Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После того как я рассказал Афифе о своей беде, в течение двух недель мои пробуждения повторялись особенно часто. Но тяжелое чувство беды, не имеющей причин и предпосылок, а значит, не имеющей и конца, больше не посещало меня.
Как только сон улетучивался, моей первой мыслью было: «Теперь она знает, что я люблю ее». Эту фразу я повторял вслух, следя за тем, как она звучит.
Всякий раз мне казалось, что я узнаю об этом впервые, и мое сердце начинало биться чаще, наполняясь новой радостью, волнением и смирением. Смирением, подобным смирению пророка, которому было ниспослано Откровение. Который чувствует себя другим человеком и чурается всего сущего...
Теперь она знает, что я люблю ее...
Я не стыдился своего поступка. Не ожидая ничего взамен, я гордился тем, что осмелился открыть свои чувства замужней женщине, которая растила сына. А значит, поступил почти как зрелый человек. И потом, новизна всегда приносит надежду. Новое окружение, дом или образ жизни обязательно даруют хоть крупицу надежды самому убежденному пессимисту. Новая ситуация заставляла меня верить в некоторые туманные перспективы. Понятно, что Афифе не снизойдет до юноши, у которого еще даже усы не выросли. Но как бы то ни было, я для нее теперь другой. Теперь ей известно о моей безумной любви... Она может сердиться на меня за неприличный поступок, может осуждать меня, считая аморальным глупцом. Но она не сможет пренебрегать мной, хочется ей того или нет. Я был уверен, что она не обретет покоя, покуда я буду мучиться. Я уже видел, как она нервно вскакивает с места, прислоняется пылающим лбом к окну и вглядывается в темноту сада, услышав мое имя за ужином. Если разговор все еще обо мне, она невольно прислушивается, а если обсуждается моя болезнь, пожимает плечами и говорит про себя: «Невоспитанный мальчишка достоин смерти». Но в то же время она не удерживается и жалеет меня. Несомненно, жалеет.
Вне всякого сомнения, она не сможет избавиться от меня и ночью, когда будет лежать на кровати в своей маленькой комнатке. Однажды эта кровать была моей. Сидя в кресле у окна, не раз и не два она трепетала, чувствуя, как мой взгляд скользит по ее щекам, носу и губам, как маленький жучок.
Она знает, что моя любовь зародилась в этой постели, что мой невинный детский взор маскировал душевную смуту и что я всегда желал ее. Что бы она ни делала, ей было не по силам окончательно изгнать меня из своей кровати. Она и дальше будет видеть, как моя голова покоится на ее подушке.
Мои надежды простирались еще дальше. Я был красивым юношей. Об этом говорили все. Девушки церковного квартала никак не могли меня поделить. Разве безумие Сение не лучшее тому доказательство? Честно говоря, Афифе не походила ни на одну из них. Прежде всего, мы не являлись ровесниками. Потом, она была замужем и имела ребенка. Волей судеб нас связало некоторое подобие родственных уз. Наконец, она фанатично придерживалась высокой морали, вела себя надменно и всегда смотрела на меня свысока, как на ребенка. В общем, как я тогда считал, существовала тысяча препятствий, мешающих Афифе разглядеть во мне молодого мужчину.
Но разве ничто не дрогнуло в ней, когда она узнала, что я вожделею ее гораздо больше, чем тридцатилетний мужчина? Как бы то ни было, она — женщина. Вероятно, она, подобно Сение, считала привлекательными некоторые мои черты. А разве не могло ей прийти в голову такое: «Если бы этот малыш Мурат оказался лет на пять старше или же я была одного возраста с Сение, может, мы и смогли бы пожениться? Ведь он меня так любит!» Отныне она знала, что скрывают мои глаза. Теперь даже дрожь, которая охватывала мое тело, стоило нам встретиться взглядом или случайно коснуться друг друга, была мне на руку.
В обществе Афифе я казался еще более застенчивым, испуганным и безразличным, чем прежде. Но это была только хитрость, расчет, очередная роль. Я делал вид, что напуган и смущен. Таким образом, мое молчание, манера держаться да и любое движение обретали новый смысл. Правда, существовала опасность, что Афифе почувствует мою дерзость, поймет, что я способен на новые атаки, и совершенно отгородится от меня, выбирая позицию для обороны. Если же она будет видеть во мне беспомощного аистенка, сломавшего крыло при первой попытке взлететь, то в ней пробудится сострадание и симпатия.
Я избегал любого отголоска памятной ночи. Когда Селим-бей и младшая сестра спрашивали о моем самочувствии, я реагировал излишне радостно, уверяя, что все в порядке и меня теперь ничто не беспокоит.
Я много болтал и шутил. Передавая реальные или же выдуманные сплетни, я все преувеличивал, а также передразнивал известных людей церковного квартала, например священника, старосту и прочих. Я даже порой отпускал сальные шуточки в адрес некоторых девушек, демонстрируя, что они мне небезразличны.
Затем я к месту и не к месту начинал рассказывать, как прекрасна, несказанно прекрасна жизнь.
Но во всех моих речах и движениях таилась нотка тщательно отмеренной тоски и усталости, доказывающая, что все мои слова — ложь. Ее могла почувствовать лишь Афифе. Хотя она приказала мне никогда больше не упоминать о том случае, я полагал, что однажды она не выдержит и, отведя меня в сторону, скажет что-то вроде: «Вы не сдержали своего слова. Вы опять думаете обо мне, ваши слова и веселость неубедительны. Вы желаете себе смерти. Ваша фальшивая радость еще больше тревожит меня».
В результате расчет мог либо сработать, либо нет. Но по наивности я тогда полагал, что весьма хитер. Вот только коварный замысел не помог мне добиться желаемого результата. Как раз наоборот!
Афифе не избегала меня, но стала вести себя в высшей степени официально. Она не обращала внимания на мои слова, а порой на середине моей тирады выходила из комнаты и больше не возвращалась.
Она внимательно следила, чтобы мы нигде не оставались наедине. Когда мы были рядом, а ее сестра ненадолго отлучалась, она находила предлог, чтобы последовать за ней, или же звала служанку и начинала пустую болтовню. Дошло до того, что я начал сомневаться, уж не забыла ли она на самом деле о нашем ночном разговоре.
В какой-то момент я изменил тактику и вернулся к прежним жалобам. Но это не помогло, поэтому я перешел к более прозрачным намекам, пользуясь тем, что старшая сестра плохо знает турецкий и вообще многого не понимает.
Я становился все смелее и искал любой случай, чтобы застать Афифе врасплох. Дважды, тщательно все предусмотрев, я писал ей письма.
Но барышня Склаваки оставалась холодной и твердой как кремень. Она вовсе перестала разговаривать со мной, не отвечала на шутки и, даже когда я нарочно докучал ей, не снисходила до меня настолько, чтобы демонстрировать свое раздражение. Однажды я на глазах у Афифе взял со стола небольшую фотографию, на которой была она сама, вытащил ее из рамки и сунул себе в карман. Но и на этот раз она не проявила ни малейшего беспокойства.
Раньше у меня не было причин сердиться на Афифе. Но теперь, после того как правда вышла наружу, ее полное безразличие не только обижало, но и оскорбляло мое человеческое достоинство. Через некоторое время в моей душе слабо, зашевелилась ненависть — ответ на ее пренебрежение. Частично я ненавидел самого себя, так как настойчиво продолжал любить женщину, которая смотрела на меня исключительно свысока. Поскольку я теперь не сомневался, что Афифе не грезит обо мне и ничуть мной не интересуется, мои собственные мысли и фантазии не доставляли прежнего удовольствия. Воспоминания утратили былой эффект. Я постепенно переставал видеть в ее словах и жестах ту исключительность, которой сам их наделил. Одним словом, фантастическое чудо-дерево, растущее у меня на голове, по-прежнему укрывало в своей тени, пленяло таинственным шелестом листьев, но то и дело в густой кроне попадались засохшие ветки.