Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Город называется Святая Моника – Покровительница Оленей потому, – объяснил мне брат Педро, – что земли эти – родина красного оленя, а Моникой звали мать Основателя города, получившую это имя в честь святой Моники, что родила святого Августина, той самой святой, которая «была женой только одного мужчины и сама вскормила своих детей». Я все же признался, что у меня, когда я услышал о городе, возникло представление о чем-то гораздо более внушительном или необычном. «Например, Маноа?» – насмешливо спросил меня монах. Нет, не Маноа. Не Маноа и не Эльдорадо. Я имел в виду другое. «Именно такими были в первые годы своего существования города, основанные Франсиско Писарро, Диего де Лосада или Педро де Мендоса», – заметил брат Педро. Я замолчал, но это вовсе не означало, что вопросы мои иссякли; просто задать их тотчас же мне помешали начавшиеся приготовления к пиршеству – разделанные свиные окорока подвешивали над огнем костра. Я, например, не понимал, почему Аделантадо, имеющий редчайшую возможность основать поселение, не подвластное законам нашего времени, связывается с церковью, которая непременно взвалит на него страшное бремя своих уставов, запретов, посягательств и нетерпимости; я не понимал, как он решился на это, тем более что вера его не слишком глубока и он большей частью ограничивался благодарственными молебнами по случаю благополучного избавления от опасности. Но сейчас не время задавать вопросы. Я поддался веселью, которое охватывает, когда прибываешь на новое место. Я помог жарить мясо, пошел за дровами, поинтересовался, что за песню поют, и окончательно размяк от пенящегося пульке, от которого пахло землей и смолой и который все пьют, передавая по кругу сосуд из выдолбленной тыквы… А потом, когда все уже насытились и индейское селение заснуло, а дочери Основателя ушли в женское помещение, у очага в Доме правительства я услышал историю, которая ни в чем не уступала любой легенде.
«Так вот, сеньор, – рассказывал Аделантадо, подбрасывая в огонь ветки, – мое имя – Пабло, а моя фамилия так же проста, как и мое имя, и хотя прозвища Аделантадо вроде бы должны были дать мне за какие-то подвиги, это не так, скажу я вам, а прозвали меня Аделантадо старатели за то, что я всегда первым промывал в своем лотке речные пески…»
Под украшающей аптеку эмблемой со змеей, которая пьет из чаши мудрости, юноша лет двадцати, надрывно кашляя, смотрит на улицу сквозь стеклянные шары, наполненные подкрашенной водой. Там, за окном, – мир, где рано встают и, перебирая четки, отстаивают утреннюю службу; где монахини пекут и продают медовые коврижки и слойки; где проходит священник в широкополой шляпе и до сих пор еще существует ночной сторож, который, призывая богородицу, оповещает о времени в непогожую полночь. Дальше на долгие дни пути тянутся Земли Коня; а потом дороги идут вверх; но здесь, в городе больших домов, юноша не нашел иного занятия, кроме работы в потемках подвалов, угольных складов и в грязи сточных канав. Сраженный и больной, он принужден трудиться в аптеке, отрабатывая лекарства и кров. Ему показали, как растирать травы, посвятили в тайны приготовления домашних средств, которые все основываются на использовании рвотного ореха, корня алтеи и вызывающего рвоту винного камня. И вот в часы сиесты, когда никто не решается выглянуть на улицу, юноша остается один в лаборатории и, усевшись спиной к окну, рисует в своем воображении неторопливое течение широкой реки, несущей свои воды из земель, где родится золото: он сидит, смотрит, и рука, сжимающая пестик, замирает над ступкой с льняным семенем. Иногда на соседнюю пристань с кораблей, древних даже по виду, сходят сгорбленные мужчины и, ощупывая посохом прогнившие доски пристани, идут с таким видом, будто и здесь, на твердой земле, боятся оступиться и попасть в трясину. Это заболевшие малярией старатели, одолеваемые чесоткой искатели каучука, прокаженные из заброшенных миссионерами поселений; они добираются до аптеки, кто за хинином, кто за чаулмугровым маслом[139], кто за серой; они любят поговорить о тех землях, где настигла их болезнь, и их рассказы раздвигают перед темным учеником аптекаря занавес в неведомый мир. Сюда приходят сраженные, но приходят и такие, кому удалось все-таки вырвать у земли изумительное сокровище; они неделю напролет до отвала тешат себя женщинами и музыкой. Приходят и такие, которые еще ничего не нашли, но глаза их уже лихорадочно блестят в предвкушении того, что это вот-вот случится. Эти не знают отдыха и не ищут женщин. Они запираются по своим комнатам, разбирают и разглядывают принесенные с собой образцы породы и, едва успев залечить язву или избавиться от нарыва, уходят, не дождавшись рассвета, когда все еще спят, чтобы кто-нибудь ненароком не отгадал их пути.
Юноша не завидует своим сверстникам, которые каждый понедельник, отстояв службу у источенного жучком амвона, нарядившись в воскресные костюмы, идут в дальний город. Расхаживая среди пузырьков и банок со снадобьями, он тоже научился рассуждать о новых месторождениях и по именам знает тех, кто заказывал целые бутылки с настоем из апельсинового цвета, чтобы купать в нем своих индианок; он заучивает необычайные названия рек, которых нет в книгах, и, поддавшись колдовству щемящих душу названий Катаниапо или Кунукунума, грезит над картой, без устали рассматривая сплошь закрашенные зеленым области без единого населенного пункта. И однажды на рассвете он вылезает в окно своей лаборатории, идет к пристани, где старатели уже поднимают паруса на своем суденышке, и просится на борт, предлагая взамен лекарства. Десять лет подряд он делит с ними нищету, разочарования, недовольство и в большей или меньшей степени вознагражденное судьбой упорство. Ему не везет, он не сдается и идет дальше; однако чем дальше он заходит, тем все более одиноким становится, постепенно привыкает беседовать с собственной тенью.
В одно прекрасное утро он выходит к Большим Плоскогорьям. Девяносто дней он бродит