Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Часть II. Был молодым
Глава 10. Земелька
Пока дядя Коля пил умеренно, у него и жена была (крысочка тоже, конечно), молодая, красивая. Так часто бывает – красивые люди женятся, а потом понимают, что не любят друг друга. Вот, значит, они ругались, но дядя Коля был человек незлобивый, забитый, тихонький, никогда ее не бил.
Вилась эта веревочка, вилась, да не все ж ей виться, достало девчонку, она и уехала к сестре в Москву. Оттуда ни слуху ни духу, дядя Коля о ней и думать забыл, пил себе и пил, он был тишайший пьяница, плакал только с похмелья, говорил всегда тихим голосом и сильно картавил.
Ну да ладно, про дядю Колю тут совсем неважно. Жена его объявилась через неделю, звонит да в трубку рыдает, ой как горько, он сам чуть не расплакался. Дяде Коле ее всегда было жалко, она плакала, как маленькая девочка, а тут, он говорил, слышались другие слезы. Взрослые, женские, густые да горестные такие.
Короче, сразу она выросла, и в его глазах и вообще.
Такая была картинка: он сидит на кухне, с бутылкой водки, она – на кухне с бутылкой водки, между ними столько километров, деньги за междугородний разговор утекают.
Говорила она с ним часа два, наверное, все одну и ту же историю повторяла, так была впечатлена, а позвонить, кроме него, некому было.
Заявилась, значит, к сестре, а у той мешки с землей по всей квартире стоят, сама ходит вся в черном, дрожит.
Мешки с землей, как мешки с картошкой. Дома запахло кладбищем. Обычная панельная коробка, в Строгино где-то, а впечатление от нее, словно от царства Аидова. Ну, чтоб понятнее, жену дяди Коли звали Ритой, а сестру ее – хуй знает, но пусть будет, например, Людмилой, почему нет-то? Но не очень подходит, нет. Пусть лучше Вероникой станет.
Вот, значит, Вероника эта ходит по дому – своя собственная тень. У них с сестрицей разница – семнадцать лет, огромная, одна младенец была еще, другая – девушка, одна теперь жена, другая теперь мать.
Ну, как мать. Сына она в Чечне потеряла. Такой хороший был мальчишка, добрый, убивать не хотел, умирать не собирался, ему в институт надо было.
А она ему все: береги себя да береги себя, целовала его на дорогу. Потом рвала на себе волосы, кричала:
– Я его целовала как мертвеца!
Ее голова уже не работала, как надо. Не понимала уже Вероника, что сын ее умер не от этого, а от пули, от горячего, страшного куска металла.
Ну и что она сделала? Ну чокнулась, так какая мать бы не чокнулась? Какая мать бы дальше жила, малыша своего не помня.
Стала Вероника возить в Чечню мешки с русской землей. Ну то есть оттуда везут трупы, а она туда – землю. Говорила, мальчишки русские там умирают, а ничего русского нет. Высыпала ее там, где-то под Грозным, и лопатой ее, лопатой утрамбовывала.
Люди едут оттуда, а она туда. Матери с ней едут сыновей пропавших искать, еще кто-то втридорога что-то продавать собирается, а она землю с Битцевского парка везет и плачет.
Как ее там не убили? Ну, тут все просто. Горе да безумие материнские – это транснациональный пропуск, язык международный.
А земелька была чистая-чистая, ни капельки темноты, она оттуда все дурное вынимала, с нее волосы клоками лезли, но землю она стерильной делала. Там нужна была такая земля.
Дядя Коля слушал, слушал да языком цокал.
– Праведница она.
– Но я не могу, не могу так жить! Это такое горе, мне сердце рвет, невозможно быть счастливой!
– Так ты ко мне возвращайся.
– К тебе? Да пошел ты на хуй, алкаш проклятый!
Тут она трубку и бросила, и никогда ему не звонила больше. Хуже человеческого горя был дядя Коля.
А вспомнил я все потому, что мы ведь детей для радости растим, для любви, для счастья. И где-то в глубине души, может, надеемся, что они никогда не умрут. Насчет себя уже отчаялись – все с возрастом барахлит, все ломается, но, может, хоть дети?..
У кого ребенок умер, тот до конца верен его могиле, пока сам не ляжет. И в справедливость тот больше никогда не поверит. Где она вообще, та справедливость? Кто ее видел?
Ну и все, помянуть сразу хочется мертвых на всей земле – мы все чьи-то дети.
* * *
Но вернемся ко мне, я тоже чей-то ребенок и тоже когда-то умру. Так, значит, а мне стукнуло шестнадцать. Я уже и в школу ходил, было у меня там много знакомых, а друзей не водилось. Ведь у меня была моя славянская компания, я к ним сливался при каждой возможности. У меня была моя лучшая подруга Эдит.
Лучшая подруга – Эдит, лучший друг – Мэрвин. Имена, как из черно-белого кинца. В Лос-Анджелесе я освоился, но читал только русские книги и думал о доме, когда засыпал. Мне не хотелось меняться, я был неподатливый, как камень. Я так никогда и не стал американцем, хотя Америка всегда даст тебе шанс.
Отец мне разок ребро сломал, но в остальном все было почти нормально, он больше не пытался пробить мне голову. Чему-то его та ситуация научила, а меня вот – нет.
Я ему похмеляться носил, а ухаживать за ним, когда болел он сильнее обычного, мне не позволялось. Он мог по квартире ползать, пол царапать от желания воздуха глотнуть, но попробуй к нему подойти – из последних сил врежет.
Так мы и жили, с каким-то глубинным непониманием, почему мы так друг с другом обращаемся. Но и с любовью, это тоже правда, мы всегда жили с любовью. Я был счастливым. Все у меня имелось: друзья, отец, моя мертвая мамка и розовые закаты, розовые рассветы Лос-Анджелеса. А еще миллионы братьев и сестер путешествуют под землей, все подскажут, всегда приветливые.
Любимая моя сестричка принесла три помета да померла. Теперь по моей штанине вверх взлетала ее старшая дочь. У братьев и сестер жизнь идет быстро. А может, и наша быстро идет по сравнению с тем, как живут секвойи или черепахи.
Я однажды спрашивал у серого братца, как они чувствуют время, и он ответил, что не знает, что такое время. Какое это, должно быть, счастье. Вот почему все говорят, что братишки и сестренки – любимые дети Матеньки, а