Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она слушает, как мы молимся, и плачет над нами, но счастье все забыть и ничего не знать не дарует. Не для того мы нужны.
Мамка мне говорила, что Матенька любит усталых, больных, нищих и сумасшедших, потому что они ближе всех к природе, ближе всех к ее правде и смыслу. Матенька лижет им лбы, пока они спят. Она – жалостливая.
А чего в отце никогда не было, так это жалости – в этой жизни он никого не жалел, не представлял себе даже, зачем это нужно.
Кто не имеет жалости – имеет любовь? У меня столько вопросов, когда я их задам и кому? И это тоже вопрос, конечно.
И все время мне хочется оттянуть начало какой-нибудь истории, если рассказывать ее тяжело. И от этой правды хочется отпрянуть, от того дня, а не надо. С чего, я помню, все началось?
Читал я тогда «Роман с кокаином», чуть не плакал, так мне было жалко мать героя, жертвенную, неземную женщину, каких в нашей литературе вроде и дохуя, а вроде и нихуя – у всех фатальный изъян есть. Сонечка Мармеладова вон проститутка, например.
Ну неважно, вот опять отвлекся, не до филологии тут, не до материй, отвлеченных от жизни. Сейчас время говорить об объективной реальности, данной нам в ощущении. А ощущения были такие: зубы грязные, иди почисти, Боря, а потом будешь о душе думать.
Пошел в ванную, а там отец, тоже зубы свои чистит. А они такие желтые – чисти, не чисти.
– Привет.
– Доброе утро, Борь.
На мыльнице у него дымилась сигарета. Отец сплюнул пену, потом вдруг нахмурился, внимательно посмотрел в зеркало. Я встал рядом, сосредоточенно принялся выдавливать на щетку клубничную, детскую пасту (отец обожал клубнику, все клубничное, и всегда этим кичился так, что я понимал – стыдится немного).
Вкус у пасты, которую он покупал, был божественный. Я один раз съел целый тюбик.
Отец все стоял перед зеркалом, внимательно в себя вглядывался. Глаза его показались мне во много раз светлее, чем обычно, может, потому что утро было раннее, а лампочки в ванной горели так ярко.
Отец вдруг засунул пальцы себе в рот, ухватился за какой-то из дальних зубов, пошатал его две секунды и вытащил. Зуб лежал у него на руке, блестящий от слюны, желтый, с красными разводами на нем. Он был похож на неведомый корнеплод. Отец посмотрел на него, сплюнул кровь в слив раковины и спустя пару секунд отправил туда же зуб.
Я слышал, как он ударяется об трубу, еще долго слышал – такие у меня уши чувствительные. Отец тоже слышал, морщился.
– Ну и хуй с ним, – сказал он. – Новый вставлю. Денег куры не клюют. Зачем-то же они нужны.
Отец был человек насквозь советский, он не понимал, зачем ему деньги, но очень их хотел. Когда дело доходило до трат, он полагал, что роскошь – это цацки: ботинки, часы, телики, мобилы. Не умел никуда вкладываться, не боялся все проебать, жил как мог, и казалось, что богатство застало его врасплох.
– Захочу и золотой вставлю.
– Шик какой, будешь как гангстер.
– Давай без америкосских словечек.
– Тогда как браток.
Он хрипло засмеялся, повернулся ко мне. В уголке губ у него застыла капля крови.
– Сегодня ночью пойдем с тобой дело делать.
– В смысле под землю?
– Ты уже взрослый. Когда мне было шестнадцать, отец мне все показал. Я до восемнадцати работал как сука просто, потом два года мозги в армии отбивали, когда вернулся, хотел только учиться, чтобы доказать себе, что могу. А потом из-под земли не вылезал уже.
– Не жалеешь?
Слизнул он каплю крови, пошатал языком какой-то другой зуб, проверяя.
– Не жалею. Живу не зря, это самое главное. Знаю, от чего умру, это тоже хорошо.
А я вот смотрел на него, серовато-бледного, озлобленного, и думал: не очень-то это хорошо, батянь, не надо пиздеть, ни себе, ни мне. Глаза его вдруг блеснули.
– Ты чего, боишься, что ль?
– Не-а, – сказал я. – Ничего в жизни не боюсь. В ней нечего бояться.
Сказал такое и гордо утопал на кухню, а спину мне сводило от его взгляда.
За завтраком снова стали про это разговаривать. Я ковырял вилкой кусок пиццы (отец запрещал есть ее руками, говорил, что мы как дикари), лениво написывал Мэрвину о сиропе от кашля, целую бутылку которого выдул, когда отец в который раз отказался лечиться.
«Так штырило, братан, не поверишь, думал сдохну».
«Хотя мы все сдохнем».
«Земля, землица, ямы. А на вкус он как малина в освежителе для тачки».
«Так блевало, я не могу».
«Мэрв? Мэрв! Где ты?»
Он мне не отвечал, может спал, может с девчонкой зависал, но я все равно продолжал писать ему хотя бы потому, что мне не хотелось встречаться взглядом с отцом.
– Да убери ты свою игрушку!
Он стукнул меня по руке, я тут же сунул телефон в карман.
– А чего такого-то? Чего тебе надо от меня?
– Ты, дебил, у тебя великий день сегодня.
– Ну да, день, за который у меня жизнь лет на пять сократится. Это-то я понял.
Думал, сейчас вмажет, или орать будет для начала, а он посмотрел на меня так торжественно, только что слезы в глазах не стояли.
– Будешь мир защищать.
Ну славно! А об этом и не узнает никто.
– Ты спасешь сотни жизней. Может, миллионы даже.
– И чего, они все дороже моей?
– Ну, тут я за арифметику. И две дороже одной. Триста дороже двухсот.
Ой, заведет тебя эта арифметика не туда, думал я. Был в его формулах, очень простых на самом деле, какой-то беспредельный ужас.
Отец закурил, положил в чай четыре ложки сахара, долго его размешивал, раздраженно звеня ложкой, потом сказал:
– Vulnerant omnes, ultima necat.
– Каждый час ранит, а последний – убивает.
– Чего, умный, что ль, стал?
– Мне подружка моя немецкая рассказала. Эдит, короче. Это гравировали на часах, писали вроде еще на картинах.
– Трахаешь ее?
– Не.
– Конечно, умная баба в постель с мужиком не ляжет. Любить будет, а не ляжет.
Он протянул руку, постучал ложкой, горячей такой, по моему лбу.
– Я тебе это сказал не чтобы выебнуться перед тобой, нищета ты умственная. Я тебе это сказал, чтобы ты понял: тебе деваться некуда, все равно умрешь. Так жить нужно ради чего-то. Надо не оттягивать трусливо конец, чтобы в шикарном финале все равно от него обоссаться, а смотреть правде в глаза. Я здесь ненадолго, но для того, чтобы