Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ехал я очень долго, и за время, проведенное в пути, успел глубоко осмыслить свое нынешнее положение и прочувствовать всю горечь свалившейся на меня беды.
Сильная душевная боль полезна уже тем, что побуждает человека как следует покопаться в себе самом. Ведь чем сильнее удар судьбы, тем глубже мы анализируем и себя, и свои поступки. Вот и я, осмысливая свою жизнь, старался судить себя честно и искренне.
Невозможно было не признать, что причинами моего добровольного ухода в армию стали неуемное бахвальство и глупая влюбленность, а воевать за империю меня побудило всего лишь желание отличиться. Даже если бы мне не удалось показать себя в бою, то, дойдя до Берлина, я все равно купался бы в лучах славы и с гордостью носил бы на своем кивере роскошный плюмаж[98].
Однако в нынешней ситуации уже и речи не могло идти ни о Берлине, ни о плюмаже. Теперь нам предстояла долгая изнурительная битва. Но зато отныне мы будем честно биться и даже если не одержим победу, то по крайней мере спасем честь своей страны. Кроме того, я уже не доброволец, в каком-то смысле предоставленный сам себе, а солдат, призванный на военную службу. Конечно, обстоятельства, в которых я оказался перед уходом в армию, были хуже некуда: я потерял мать, моя возлюбленная бросила меня, мой родной дом сгорел. Зато, когда я забывал о своих личных невзгодах и задумывался о проблемах всей страны, ситуация казалась мне хоть и тяжелой, но не безнадежной. Пруссаки действительно стояли у стен осажденного Парижа, но в Меце у нас оставалась вполне боеспособная армия, значительные силы были сосредоточены в районе Луары, а Гамбетга[99] уже налаживает оборону в провинции.
Я прочитал составленные им прокламации, и мне показалось, что нашелся наконец человек, который может спасти нашу страну. Хотя, по правде говоря, меня сильно обозлили сделанные им в провинции заявления относительно того, что парижане, прорвав блокаду города, выбили немцев из нескольких окрестных деревень. Как выяснилось впоследствии, немцы никогда эти деревни не занимали. Что же касается его разглагольствований о "контракте со смертью"[100], то они вызвали насмешки всех порядочных людей, не привыкших к подобной болтовне. Честно говоря, мне стало стыдно, когда я прочитал такие слова Гамбетга, написанные им на полном серьезе: "…наши снаряды неслись с яростью, граничащей с умопомрачением". Тем не менее я пытался сохранить остатки доверия к этому человеку и убеждал сам себя, что допущенные им оплошности не столь существенны и, скорее всего, не скажутся на его репутации. В конце концов, одно было совершенно бесспорно: из-за неразберихи, создавшейся по вине двух погрязших в бездействии стариков[101], мы действительно потеряли много драгоценного времени, однако Гамбетта все-таки добрался до Тура и в обстановке всеобщего отчаяния и хаоса наладил необходимую работу, благодаря которой у нас появился шанс на спасение. Оставалось лишь прислушиваться к словам министра и выполнять его требования. Голос Гамбетта теперь воспринимался французами, как сигнал к атаке. Сам по себе сигнал не так важен, зато атака решает все. А значит, вперед, в атаку!
Теперь это слово было у всех на устах. Мы покончили с нерешительностью и колебаниями, проявленными в ходе сражений в Перше и Ла-Босе, и сейчас, когда поезд шел вдоль берега Гаронны, мне казалось, что пруссаки еще не скоро доберутся до Тулузы.
Тем временем в Париже люди были недовольны бездействием провинции. "Почему они не хотят протянуть нам руку помощи?" — возмущались жители осажденного города. Провинциалы же были недовольны инертностью парижан. "Разве парижане нуждаются в нашей помощи?" — удивлялись жители южных провинций.
После того как мы проехали Тулузу, на одной из остановок в моем купе появился весьма странный господин.
Гамбетта
Он ворвался, словно бомба, и с первой секунды стал совершать какие-то беспорядочные действия. Я еще подумал, что даже выскочившая из воды собака ведет себя спокойнее, чем мой новый сосед. Подсевший ко мне пассажир периодически начинал ходить из стороны в сторону, потом внезапно садился и клал ноги на соседнее сидение, натягивал на голову шляпу, затем снимал ее, нервно наматывал на палец прядь курчавых волос, потом взъерошивал волосы, затягивал на шее розовый галстук и тут же ослаблял его. За все время пути мой попутчик ни секунды не оставался в покое. Увидев, что я внимательно читаю газеты, он набросился на меня:
— Вы, я смотрю, пытаетесь найти что-то новенькое? Так я вам скажу, что вы ничего не найдете. И не пытайтесь. Это я вам говорю и могу еще много раз повторить то же самое. У них там в Париже сорок семь тысяч национальных гвардейцев и еще сто тысяч служащих мобильной охраны[102] и шестьдесят тысяч солдат, а пруссаков вокруг Парижа не больше двухсот тысяч, и при этом они даже не шевелятся! Ну и шутники эти парижане! И они еще требуют помощи от провинции! Но если у вас, как вы утверждаете, столько сил, то, значит, это вы должны прийти на помощь провинции, а не наоборот. Вы меня понимаете?
— Прекрасно понимаю вас, сударь.
— Эх, хорошо бы Каркассон превратился в Париж!
— А вы, сударь, из Каркассона?
— Нет, я из Гунузуля. Я мэр Гунузуля. Но у нас в Гуну-зуле, как и в Каркассоне, наконец зашевелились. У меня в городе только пятьдесят три национальных гвардейца, но я заставляю их ежедневно тренироваться, как будто их десять тысяч. Каждое утро — подъем, каждый вечер отбой. Все они находятся на военном положении, и только на таких условиях я согласился стать мэром. Мне, видите ли, еще нет сорока, я не женат и поэтому подлежу мобилизации. Но я подумал, что смогу принести больше пользы у себя в коммуне, где я являюсь каким-никаким начальником, чем в армии, где придется выполнять распоряжения какого-нибудь бездарного генерала. Франция обязательно проглотит Пруссию, это я вам говорю.
Еще придет день, когда вы вспомните слова мэра Гуну-зуля. Посудите сами: они взяли Орлеан и решили переправиться через Луару, но не тут-то было. Здесь у нас, на Луаре,