Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Культурное шоу, которое мы показывали – когда наконец, морщась, смогли стоять на затекших ногах, – предназначалось для массового потребления. Едкая и критичная культурная программа очень заинтересовала бы едкого и критичного человека вроде меня, но у меня довольно-таки своеобразные вкусы. Для большинства людей культурные шоу – это диорамы, демонстрирующие обоюдное гостеприимство, а вовсе не любовное насилие или насильственную любовь, характерные для демонстрации силы – культурного шоу Франции в их колониях. Для нашей же экстраваганцы сценарий писал председатель, поэтому она, возможно, была слегка автобиографичной, ну или, по крайней мере, не совсем фантастической. То была история любви, рассказанная сквозь ностальгический туман преуспевающим врачом средних лет, – о юноше из бедной деревенской семьи, который благодаря упорному труду и великодушной французской системе образования получает стипендию для обучения во Франции, где он благодаря упорному труду и великодушной французской культуре становится врачом, который благодаря упорному труду и великодушию французской семьи располагает к себе располагающую к себе французскую (белую) девушку, которая благодаря упорному труду и великодушию французских гастрономических традиций сохраняет стройную французскую фигуру, родив и вырастив двух прелестных французских детей, которые без каких-либо проблем становятся французами, несмотря на их смешанное происхождение. Конец.
О, как мне хотелось такой жизни! А кому бы не захотелось? Она была гораздо лучше той, которую прожила моя мать. Они с будущим врачом были примерно одного возраста, но ей досталась совершенно другая версия деревенской жизни на севере. Девочкой она чуть не умерла от великого голода, опустошившего север, – тогда он унес жизни миллиона человек, притом что население всей страны было, наверное, миллионов двадцать. Миллион человек! Столько людей, и такое парадоксально незапомнившееся событие. Все они умерли, не оставив после себя фотографий, чтобы мир, ну или хотя бы Вьетнам, не забывал о том, что сделали наши японские оккупанты во имя Великого Восточноазиатского Сопроцветания и что помогавшие японцам французы сделали, быть может, ради свободы, равенства и братства, а может, просто ради коллаборационизма. В двадцатом веке коллаборационизм стал самым тяжелым грехом французов, которые только и могли, что мямлить это слово, перекатывая во ртах голышики его слогов. Алжирцы, правда, наверное, не согласятся с тем, что коллаборационизм – самый тяжелый грех, по сравнению-то с откровенным геноцидом, который у них устроили наши общие французские колонизаторы. Но кого волнует мнение алжирцев? Да и вообще, кого там волнует и наше мнение, тем более что мы, как и все мертвые, по своему обыкновению промолчим. Я живу среди мертвых, невидимой пулей мне вышибло мозги. И все равно я не вижу мертвых. Я вижу только то, что мне дала мать, исчезнувшие, умершие вместе с ней фотографии – фотографии мертвецов в полях и лугах, скелетов, обтянутых кожей, кутающихся в одежды, которые перед смертью стали им совсем велики: соседи, младенцы, друзья детства. А кто спас ее? Мой француз-отец! Он дал ей рис, тот самый рис, что наши японские правители велели своим французским подельникам придержать в резерве ради военных нужд Японии. И если мой отец, колонизатор-коллаборатор, мог и жаловаться на то, что вместо хлеба ел рис, то моей матери после нескольких недель голода рис показался самой прекрасной едой в жизни. Отец сначала давал ей по нескольку ложек риса в день, чтобы ее усохший желудок снова привык к пище, затем стал кормить кашей. Моя бедная мамочка была чудом, двенадцатилетней сиротой, которая во время голода осталась одна на свете и выжила. Он меня спас, говорила она. Как тут не влюбиться, хоть он и был… Она не могла заставить себя сказать «священником» и поэтому всегда называла его «духовным лицом», а себя – его «служанкой». Два года спустя от слияния этих двух эвфемизмов родился я, семифунтовый осколочно-фугасный снаряд с взрывателем замедленного действия, который вывалился из ее бомбового отсека, чтобы однажды взять и – БУМ! Я и теперь вижу ее лицо, вечно доброе, вечно молодое, ведь она была моложе меня нынешнего, когда умерла. Помню, как я сначала остолбенел, а затем пришел в ярость, когда она рассказала, как отец кормил ее рисом, мать обнимала меня так, как ни одна женщина не обнимала меня ни до, ни после этого, и повторяла: прости его, сыночек. Я его простила. Без него у меня не было бы тебя, которого я люблю больше самой жизни. Прости своего отца, даже если это будет последним, что ты сделаешь.
Ты чего плачешь? – спросил Бон, когда мы ушли за кулисы.
Ничего, ответил я, вытирая слезы. Ничего-ничего.
После шоу и после того, как я стер с лица все выделения своей эмоциональности, я вытащил револьвер из уже и без того густонаселенного второго дна саквояжа, где он лежал между моим признанием и потрепанным, пожелтевшим экземпляром «Азиатского коммунизма и тяги к разрушению по-восточному» Ричарда Хедда. Револьвер я засунул себе за пояс, сзади, а не спереди, потому что всегда боялся, что он когда-нибудь выстрелит и убьет моих будущих потомков, пусть я и не планировал ими обзаводиться. Гашиш в кармане пиджака шепотком, в своей обычной манере, подсмеивался над моей логикой, зато револьвер оказался мужественным, молчаливым типом. Он отвлекал меня не разговорами, а тем, что давил на спину и копчик своей мрачной, прекрасной твердостью. Всякое оружие хочет, чтобы из него выстрелили. Этот револьвер не был исключением.
Один я слонялся среди гостей, собравшихся на вечеринку, пытаясь придумать, как остановить Бона и защитить Мана, а в это время другой я болтал с клиентами. С парой из них, врачом и специалистом по импорту-экспорту, я вышел на улицу, чтобы выкурить несколько особенно заряженных сигареток. С их помощью – да и не без помощи всех остальных моих клиентов – я распродал весь запас товара и договорился о будущих продажах, хоть меня это и не очень радовало. Когда я вернулся на вечеринку, меня подозвала к себе тетка, чтобы познакомить со своей новой подругой, которую я поначалу издали принял за мужчину. Она юристка, сказала тетка по-вьетнамски. Только что вернулась из Камбоджи.
Юристка, одетая в узенький серый костюм с узеньким черным галстуком, мне не улыбнулась. Я вскоре научусь не принимать это на свой счет, потому что она была настолько лишена чувства юмора, что даже дежурная улыбка ей не давалась. Зато она была очень красивой, ее лицо и коротко остриженные волосы состояли почти сплошь из прямых линий, так что в отсутствие улыбки у нее на лице