Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Очень хорошо, – уступил режиссер, хотя и выказал язвительность своим тоном.
Закинув на плечо сумку, я зашла за стеллаж из ящиков со съемочным реквизитом, сняла пальто и брюки и надела вместо них панталоны с оборками, тунику без рукавов, рваные чулки и белые туфли на низком каблуке, которые окунула в вино и поскребла наждачной бумагой, чтобы они выглядели изношенными. В последний момент я прихватила свой шелковый цилиндр. Немного себя, как советовал Иветт. Что могло подойти лучше, чем какая-нибудь подлинная деталь моего образа певички из кабаре?
Когда я вышла из-за укрытия, раскачивая бедрами, выставив вперед таз и развязно зазывая, как делали девочки, то увидела одобрительно улыбавшегося Руди и стала ждать.
Фон Штернберг будто окаменел. Потом сказал:
– Я понял.
Я уперла руку в бедро:
– Она бедна и не может покупать себе новые вещи, поэтому я подумала…
– Да. – На лице режиссера появилось выражение, смысл которого расшифровать было невозможно. Он повернулся ко мне спиной и сказал Руди: – Вы правы. У нее безошибочное чутье. Поэтому я ее и пригласил. Вы не отобедаете со мной, герр Зибер? Думаю, пришло время свести более близкое знакомство.
И они оставили меня там, в костюме Лола-Лолы.
Фон Штернберг мог не признавать поражений, но все равно я выиграла.
Она – запретная фантазия каждого мужчины. Голубой шелковый цилиндр. Черное платье без рукава с разрезами, откуда выглядывают панталоны девочки-школьницы. На шее повязана косынка с обшитым блестками краем. А чулки, которые прицеплены к поясу тугими резинками, плотно обтягивают ноги. Она такая аппетитная, такая развязная. Зрители, затаив дыхание, следят за ней и ждут, когда же отцепится резинка. Она ходит руки в боки по запруженной народом сцене, выделяясь на фоне своих чумазых товарок – курящих сигареты, чересчур ярко накрашенных женщин в платьях с оборками, – и наконец делает знак одной из них, сидящей на бочке. Та отвечает возмущенным взглядом, но уступает место.
Лола-Лола устраивается на бочке, сбоку от нее на проводе покачивается чучело чайки. Женщина закидывает ногу на ногу, обхватывает руками коленку и, откинувшись назад, мурлычет:
– Снова влюбляюсь. Никогда этого не хотела. Но что делать девушке? Я не могу удержаться…
Ее бархатный от дыма голос пронзает насквозь, как кинжал. Напевая себе под нос, она смотрит в сторону увешанного спасательными кругами балкона, где сидит профессор Рат, почетный гость поневоле. Пухлые руки с короткими пальцами сложены перед грудью, будто он молится, за его спиной находится носовая фигура корабля в виде гологрудой сирены. А сирена на пестрой сцене внизу улыбается ему таинственно, будто что-то знает, будто чувствует его нарастающую эрекцию, манит его взглядом, зазывает…
– Самка! – взвыл фон Штернберг. – Опустите трусы. Мне виден ваш разрез.
С балкона раздался гогот Яннингса:
– Мне он тоже виден. Прямо отсюда.
Я быстро сдвинула бедра, едва не свалившись с бочки, и с мольбой сказала вылезшему из ящика с камерой режиссеру:
– Это белье. Оно растягивается. Мы снимаем уже сотый дубль и…
– Уже сто первый, – перебил он меня. – Еще раз. И попытайтесь на этот раз не забыть, что цензоры не оценят ваших лобковых волос в кадре, как бы вам ни хотелось их показать.
Я старалась не смотреть, минуя давившихся от смеха коллег, туда, где стояла Лени со своим новым другом – режиссером Арнольдом Франком. Он «открыл» ее и сделал альпийской героиней своих грандиозных пейзажных фильмов. Лени вытребовала разрешение прийти на эту съемку и теперь неотрывно следила за мной, упиваясь моим унижением. Она, конечно, тоже хотела получить роль. Лишь только услышав новость, она позвонила мне, хотя мы не общались уже несколько месяцев. Судя по ее словам, она и все прочие актрисы в Берлине боролись за роль у Штернберга.
– Люси Маннхайм заболела, – сказала мне Лени. – Ей пришлось уехать на лечение. Фон Штернберг обещал взять ее, и поэтому она познакомила его с Холлендером. В результате он нанял только композитора. Все диву даются, что такое ты сделала, чтобы заполучить роль, если это не удалось такой знаменитости, как Люси.
– Ничего, – ответила я. – Я даже не знала, на что он меня пробует.
– Марлен, не надо. Ты должна была что-то сделать. К тому же он еврей.
Я повесила трубку. Однако Лени все равно каким-то образом добыла приглашение на съемки, видимо используя авторитет своего режиссера. Пришли все, кто хоть что-то значил в Берлине. И все сгорали от любопытства. «УФА» уже и так подняла переполох – беспокойство по поводу ужасающего краха американского фондового рынка, известного как Черный вторник, привело в панику ответственных за исполнение контрактов. Фон Штернбергу урезали сроки и бюджет съемок: согласно контракту, в случае задержки с выпуском фильма в прокат студия «УФА» должна была выплачивать штрафы за каждый день просрочки. Когда крысы из «УФА», как прозвал их фон Штернберг, явились и сказали, что ему нужно ускорить процесс, он орал так, что его вопли слышали все, кто находился на съемочной площадке.
– Не отвлекайте меня такими жалкими проблемами! Фильм нужно снимать последовательно на немецком, затем на английском. Оставьте меня в покое и дайте выполнить задуманное!
Крысы послушались. У них не было выбора. Они вложили в съемки триста шестьдесят тысяч долларов – самый большой бюджет для картины, снятой в Германии. Из этой суммы на мою долю приходился гонорар всего в двадцать тысяч марок – десятая часть того, что получал Яннингс, но сейчас деньги не имели особого значения. Я знала, фон Штернберг задумал для меня гораздо большее, а яростные нападки и бесконечные оскорбления только подпитывают его творческий пыл.
Я обнаружила, что злость является определяющей чертой его характера. В нем ее накопилось с избытком – наследие трудного прошлого, которым он делился со мной и Руди во время совместных ужинов в нашей квартире. Часто фон Штернберг присоединялся к нам после изнурительного дня съемок, как потерянная душа, ищущая прибежища. Злость на отца, который бил его и пренебрегал им; злость на лишения детских лет в Австрии, где из-за плохого питания он перестал расти; злость на то, что в юности, живя в Америке, он был вынужден браться за любую работу и наниматься в подмастерья к режиссерам, которые, как он считал, не годились даже на то, чтобы подметать обрезки пленки с пола. Но больше всего он злился на самого себя – за то, что все время жаждал большего, чем имел.
Я понимала. Для меня он был гением. Я сделала своей миссией давать ему утешение, предвосхищать все его нужды, начиная с гуляша, который мы ели между дублями вместо обеда, и заканчивая свежезаточенным карандашом, чтобы выправлять сценарий, который он без конца перепроверял; от чашечки дымящегося кофе, чтобы поддержать его на ногах, до неизбежного приглашения меня в постель.