Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Всегда буду помнить эти наши прогулки по садам: тополя, величественная голова Элеоноры Дузе; как только мы оказывались наедине, она снимала шляпку и распускала свои цвета воронова крыла локоны, чуть подернутые сединой, навстречу легкому ветерку. Ее удивительно умный лоб, изумительные глаза – никогда не забуду их. Печальные глаза, и все же, когда это лицо загоралось восторгом, я никогда не встречала более блаженного выражения радости ни на человеческом лице, ни у произведения искусства!
Работа над декорациями для «Росмерсхольма» продвигалась. Каждый раз, когда я приходила в театр, чтобы отнести Крэгу завтрак или обед, я находила его в состоянии, граничившем с гневом или неистовой радостью. То он верил, что это будет величайшее зрелище, свидетелем которого когда-либо являлся артистический художественный мир; в следующее мгновение он уже кричал, что ничего не сможет добиться в этой стране, где нет ни красок, ни работников, где он все должен делать сам.
Приближался день, когда Элеоноре предстояло увидеть законченные декорации, – до этого я старательно удерживала ее вдали от театра с помощью всех тех маневров, какие только могла изобрести. Когда долгожданный день наступил, я зашла за ней в назначенный час и отвела в театр. Она пребывала в состоянии столь сильного нервного возбуждения, которое, как я опасалась, могло в любой момент разразиться, словно в штормовой день, неистовой бурей. Элеонора встретила меня в вестибюле гостиницы. Она была облачена в большую коричневую шубу, на голове – коричневая меховая шапка, напоминающая русские казачьи шапки, надвинутая набекрень на глаза. Хотя Дузе время от времени, по совету своих любезных друзей, принималась покровительствовать модным портным, она никогда не умела носить модную одежду и выглядеть шикарно. Ее платье всегда было вздернуто с одной стороны и свисало с другой. Шляпка всегда сидела криво. Какими бы дорогими ни были ее наряды, она, казалось, никогда не носила их, а снисходила до того, чтобы нести их на себе.
По дороге в театр я так нервничала, что почти не могла разговаривать. Снова, проявив дипломатию, я не дала ей войти через служебный вход, ведущий на сцену, но, попросив предварительно открыть главные двери, провела ее в ложу. Затем последовало длительное ожидание, во время которого я испытала несказанные муки, поскольку она все время спрашивала: «А окно будет таким, как я его представляла? Где же декорации?»
Я крепко сжимала ее руку, похлопывая по ней и повторяя: «Немного погодя… Вы скоро увидите. Имейте терпение». Но меня захлестывал страх при мысли о маленьком окошке, которое приняло самые гигантские размеры, какие только возможно представить.
Время от времени раздавался звучащий на повышенных тонах голос Крэга, то пытавшегося говорить по-итальянски, то просто выкрикивавшего: «Черт побери! Черт побери! Почему вы не поставили это здесь? Почему вы не делаете то, что я вам говорю?» Затем снова молчание.
Наконец, после ожидания, которое, казалось, длилось часами, когда все возрастающее раздражение Элеоноры готово было прорваться в любой момент, занавес медленно поднялся.
О, как мне описать, что предстало перед нашими изумленными и восторженными взорами? Я прежде говорила о египетском храме? Ни один египетский храм не являл подобной красоты. Ни готический собор, ни афинский дворец! Никогда еще я не становилась свидетельницей видения подобной красоты. Минуя обширные голубые пространства, небесные гармонии, линии гор, колоссальные высоты, твоя душа устремлялась к свету огромного окна, из которого была видна не маленькая аллея, но бесконечная вселенная. В этих голубых пространствах сосредоточилась вся мысль, все созерцание, вся земная печаль человека, а за окном весь восторг, вся радость, все чудо его воображения. Была ли это гостиная Росмерсхольма? Не знаю, что подумал бы об этом Ибсен. Возможно, он так же, как и мы, лишился бы дара речи и унесся бы мыслями куда-то прочь.
Рука Элеоноры сжала мою. Я почувствовала, как ее руки обвивают меня и она крепко меня обнимает. Я видела, как слезы заструились по ее прекрасному лицу. Некоторое время мы сидели, сжимая друг другу руки, не в состоянии произнести ни слова – Элеонора от восхищения и радости, а я от чувства огромного облегчения оттого, что после всех моих дурных предчувствий она испытывает удовлетворение. Так мы сидели несколько минут, затем она схватила меня под руку и потащила из ложи, ступая большими шагами, по темному коридору на сцену. Она остановилась на сцене и своим характерным голосом воскликнула: «Гордон Крэг! Ступайте сюда!»
Крэг вышел из боковых кулис, выглядел он застенчиво, словно мальчик. Дузе заключила его в объятия, и с ее губ полился такой поток полных восхищения итальянских слов, что я не успевала их переводить. Они струились с ее губ словно вода, бьющая из фонтана.
Крэг не плакал от переполнявших его чувств, как мы, но он долго хранил молчание, что служило у него признаком большого волнения.
Затем Дузе созвала всю труппу, безучастно толпившуюся за кулисами, и произнесла перед нею такую страстную речь:
– Мне было суждено найти великого гения, Гордона Крэга. И теперь я намерена посвятить остаток своей карьеры (sempre, sempre[96]), показывая миру его великое творение.
Она продолжала говорить со вновь обретенным красноречием, подвергая критике общие тенденции современного театра, современные декорации, современную концепцию понимания жизни актера и отношения к своей профессии.
Продолжая держать Крэга за руку в продолжение всей своей речи и снова и снова обращаясь к нему, она говорила о его гении и о новом великом возрождении театра.
– Только благодаря Гордону Крэгу, – вновь и вновь повторяла она, – мы, бедные актеры, сможем избавиться от той чудовищности, от того склепа, в который превратился современный театр!
Представьте себе радость, охватившую меня при ее словах. Я была тогда молода и неопытна. И я, увы, верила, что в минуты великого душевного подъема люди действительно подразумевают то, что говорят. Я рисовала себе Элеонору Дузе, отдающую свой великолепный гений служению искусству моего великого Крэга. Я представляла будущее как нескончаемый триумф Крэга и расцвет искусства театра. Увы! Я не учитывала недолговечность человеческого энтузиазма, особенно энтузиазма