Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как и Мережковский, за архитектурой Розанов угадывал «тех» людей – безгрешных язычников: «Да, это были прекрасные невинные люди, которые не знали или почти не знали ощущения греха. По всему вероятию, они смотрели на грех, как на ошибку, которой не нужно еще делать, а не как на ответственность, томительную, щемящую, роковую. К концу греческой истории, например, уже у Эврипида появляется эта идея греха в христианском смысле, а к концу язычества она обняла весь мир. В самом деле шел „Судия миру“, и мир затомился, заплакал в предчувствии суда. „Ныне суд князю мира сего“. Мы говорим, в обычных исторических учебниках, что древние греки и римляне „поклонялись бесам“, это поклонение застонало, заплакало перед восходящим сиянием Креста. Но в Пестуме – оно еще не плачет, как не заплакало еще в играх Навзикаи и ужинах Алкиноя, у этих наивных пастухов, которые именовали себя „царями“, „Βασιλεΰζ“. В самом деле, „царская дочь“ (Навзикая) идет стирать белье. Это как сказка. И жизнь этих людей была невинна, как только возможно в сказке»[507]. Невозможно, читая эти строки, не вспомнить картину Серова «Одиссей и Навзикая»… Что же касается Бакста, то на обложке книги Розанова Итальянские впечатления он поместил виньетку, которой еще в 1902 году иллюстрировал его очерк «Флоренция»: изображение Золотого века в образе двух фавнов; один из них играет на свирели, а другой украшает гирляндой священные треножники, у подножия которых лежат атрибуты искусств.
В мае 1907 года Бакст и сам наконец отправился в Грецию, увлекая за собой Серова, для которого это путешествие также стало переломным[508]. Незадолго до своей смерти Бакст посвятил этой поездке книгу с удивительным названием Серов и я в Греции – один из прекраснейших текстов русской «греческой» антологии[509]. В действительности путешествие происходило так: в Одессе друзья сели на пароход, плывущий в Константинополь. Оттуда они отправились в Афины. С дороги Бакст писал многочисленные письма, в частности «собрату по эллинизму», ученику Теодора Моммзена (1817–1903), Вячеславу Иванову (1866–1949), долго жившему в Греции. Последний стал с момента возвращения его в Петербург в 1905 году одним из ближайших друзей Бакста, с «башни» которого тот буквально не слезал, участвуя в ивановском клубе Друзья Гафиза под прозвищем Аппелес[510]. «Еду, – писал Бакст Иванову. – Мыслей определенных никаких, сумбур, испуг перед „настоящей“ Грецией, растерянность! Что-то скажет Греция?»[511]
И от Константинополя, и в особенности от Афин Бакст и Серов были «в восторге». Св. София их «поразила», а на Акрополе они испытали «сплошной восторг», им хотелось «плакать и молиться», было «прямо неописуемо», «а по странности тона и формы точь-в-точь „Эдип в Колоне“!!!»[512] «…Так красиво в Акрополе, так божественно просто, грандиозно и захватывающе»[513]. Бакст при этом не только все зарисовывал, но еще и фотографировал. После этого друзья поехали на Крит, посетили Кносский дворец и музей Кандии, в котором хранились совсем недавно раскопанные Артуром Эвансом предметы. А затем вернулись в Афины, с тем чтобы совершать оттуда «маленькие наезды на Фивы, Микены, Дельфы, Олимпию»[514]. Затем Бакст, расставшись с Серовым, отправился отдохнуть на Корфу и оттуда – в Париж, где осенью 1907 года заканчивал свое еще до отъезда начатое полотно «Античный ужас». Там же, в Париже, 21 сентября родился сын Бакста и Любови Павловны Андрей.
Однако в Истории Бакста Левинсона и в книге Бакста Серов и я в Греции от Афин не осталось и следа. «Бакст плыл в Элладу не с тем, чтобы совершить свою „Молитву на Акрополе“[515], не с тем, чтобы поклониться античной безмятежности, „возвышенной грации и скромному величию“, открытым Винкельманом и Гёте. Он посетил выжженный Аргос, Микены, могилу Атридов, которые несколькими годами ранее вдохновили поэта Д’Аннунцио на захватывающий „Город мертвых“[516]. Микены, его ворота, пилоны внушили ему ностальгию по Египту. Он бродил по Криту среди развалин дворца Миноса, мечтая о волшебнице Медее, о Минотавре, пораженном Тезеем, о монстрах, о титанах, об этих грубых и мистических силах, о Горгонах, об Ириниях, которые потрясают своим нескончаемым приступом постамент, с которого грозит им божественный Лучник»[517]. Этот «западный еврей, древний азиат», продолжал Левинсон, вдыхал восточный ветер, растворенный в тумане. В памятниках греческой культуры он прозревал их восточную первоматерию. Кем стал бы этот человек, не родись он на берегах Невы в XIX веке? «Может быть, при фараонах добавил бы он пару фигур к процессии танцовщиц из могилы в Сахаре? Или стал бы финикийским моряком, в свободные часы высекающим скульптурные ростры на триремах Гамилькара?[518] Он прекрасно вписался бы в блистательную атмосферу Саламбо Флобера»[519].
Итак, именно в качестве «еврея» Бакст и был способен, по Левинсону, узреть в греческой культуре Египет и потому «генетически», благодаря родству древних восточных народов, евреев, египтян и финикийцев, проникнуться микенской древностью. Отсылка к Саламбо углубляла это угадывание Левинсоном предшествующих «воплощений» Бакста, наделявших его способностью почувствовать в Греции «ветер» древнего Востока.
Романтическая теория исторического творчества основывалась на идее «живой» национальной связи с прошлым, служившей залогом достоверности не буквы, но духа ушедшего. С таких позиций уже упоминавшийся нами Сент-Бёв критиковал Флобера: «Исторический роман предполагает непременно и информацию, и моральную традицию, и всякого рода данные, которые поступают к нам, как по воздуху, через непрерывную цепь поколений»[520]. Интересно, что у Левинсона, как у Сент-Бёва, речь шла не об общей для разных поколений одного народа «почве», а именно об общем воздухе или «ветре», в котором гений слышит голос своего народа. Примером такого творца для Сент-Бёва являлся Вальтер Скотт, который жил в своей родной Шотландии в окружении традиций и легенд. Так же, добавим, писал историю Петра и Пушкин, опираясь на свою генетическую связь с той эпохой. Однако, по мнению Сент-Бёва, в отличие от Средневековья Античность, интимную связь с которой современные народы давно утратили, не могла непосредственно перетекать в современность. «Между ней и нами связь прервана, пропасть. Эрудиция, которая способна перебросить через эту пропасть мост, вместе с тем охлаждает, леденит нас. Античную цивилизацию невозможно воссоздать с непосредственностью, невозможно воскресить ее; всегда чувствуется усилие или игра, маркетри…»[521].