Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды меня избивают сильнее обычного. Это мой шанс.
Я в Биркенау уже очень, очень давно. По меньшей мере полгода. В 1942 или 1943 году депортированные, которых не отправили в газовые камеры сразу по прибытии, погибали через два-три месяца. В 1944 году правила немного ослабили, однако непрерывные проверки никуда не исчезли. Требуют раздеваться догола: я привыкла, нагота меня больше не смущает. Для тех, кто что-то «организовал», все кончается очень плохо: предмет падает на пол. Человек тут же исчезает, людей забивают. Но проверки также служат для того, чтобы убедиться, что мы не больны, чтобы следить за нашим состоянием. Солдаты боятся заразиться: вшами, чесоткой.
Каждое воскресенье во второй половине дня проводится проверка. Это означает, что мы должны раздеться догола. Наша одежда, пусть и жалкая, все еще кое-как прикрывает нас. Без одежды мы перестаем быть похожими на людей. От меня остались лишь кожа да кости, но это еще ничего по сравнению с остальными девушками, которые совсем превратились в скелеты. Я все еще способна держаться на ногах. Но они? Как держатся они? Выпирающие кости таза… ужас. Им недолго осталось. Таких называют мусульманками. Я не знаю, почему и откуда пошло это слово, изменившее значение с течением времени?
Если они не умрут тут, если не повалятся на землю мешком, то их отсортируют в следующий раз, признают негодными к работе, а значит, бесполезными в глазах нацистов. В лагерь беспрерывно поступают новые люди – так обновляются трудовые резервы. Мы живем в постоянном страхе этих сортировок: не выгляжу ли я больной? Есть ли у меня раны? Не слишком ли я тощая? Из-за малейшего признака болезни ты можешь оказаться в газовой камере.
Как-то в воскресенье у меня по всему телу начинают идти пятна, но они не чешутся: я пытаюсь объяснить это солдатам, которые считают, что у меня чесотка. Заболеть чесоткой в августе означает смерть. И в сентябре тоже. Мне повезло, сейчас ноябрь, и меня не убивают, а переводят в чесоточный блок, где чем-то обмазывают с головы до ног. Здесь никто не говорит по-французски. После двух-трех дней наблюдения меня решают отправить обратно на работы. Я просто отвратительная грязная «еврейская шлюха», говорят они. Но я не хочу возвращаться. Я впервые не подчиняюсь, я прячусь в бараке, наудачу. Я не являюсь на утреннюю перекличку. А когда вы отсутствуете на перекличке, они идут вас искать. И когда они находят вас…
Я закрываю лицо, пытаясь защитить его от ударов.
Я иду на перекличку, прохожу перед этими господами и стою в последнем ряду, стараясь держаться прямо. Нас слишком много для сегодняшних работ. Бывает, последнего в шеренге возвращают в казарму, но не спать, а ждать вечера, когда придут остальные. Нас пятеро таких ожидающих, как вдруг нас созывают: те, кто не на работе, должны собраться к прибытию поездов. Я, как и все остальные, думаю, что созывают на сортировку. Поначалу не осмеливаюсь двинуться с места, но чуть поодаль вижу француженок, что покрепче меня, и прокрадываюсь к ним. Ночью прибывает поезд с венграми: мы садимся на него после того, как группа военнопленных выгружает вещи венгров и отправляет людей в часть лагеря, прозванную Канадой. Этот тот же поезд, на котором я с семьей приехала несколько месяцев назад.
Куда нас везут?
Мне повезло: два месяца спустя, в январе 1945 года, нацисты, спасаясь от наступления союзников, ушли из Освенцима. В ходе марша смерти[10] от Освенцима до города Водзислав-Сленски – 56 км по морозу пешком – погибли десятки тысяч депортированных, измученных, голодных людей. Жизни тех, кто был уже не в состоянии идти, часто прервали пущенной в них на обочине пулей. Те немногие мои товарищи по несчастью, кто смог вынести это «путешествие» через Польшу и Германию при 20–30 градусах мороза, рассказывали, как обнаруживали своих подруг ранним утром замерзшими насмерть; как раненые брели босиком по обледенелым дорогам; как они делали себе обувь из одеял и бросали эти одеяла, когда те слишком тяжелели от набранной влаги. Множество умерших. Что я могу сказать…
Мне 19 с половиной лет. Я все еще способна держаться на ногах. Я всю дорогу проспала, словно провалившись в черную дыру, и ничего не помню. Далеко ли станция от нового лагеря? Мы пешком пересекаем небольшую деревню. Затем приходим к огромному полю, на котором установлены две палатки. Мы предоставлены сами себе, солдат нет. Вдали на поле я вижу забор из колючей проволоки, а позади него – женщин и детей. Я так давно не видела детей. Подхожу ближе; я думаю о Жильбере, о своем племяннике, и завидую им, этим детям: они не вызывают во мне жалости, ведь они живы. А мой брат превратился в дым.
Несколько лет назад я встретила одного из тех детей из лагеря Берген-Бельзен[11], уже пожилого мужчину. Его рассказ до сих пор болезненно отзывается во мне: в то время он ненавидел свою мать. За что? Немцы выдавали им одну буханку хлеба на четыре дня; чтобы у него был шанс выжить, его мать была вынуждена нормировать хлеб, чтобы ребенок не съел все сразу. Так поступали все матери – делили паек на небольшие порции в надежде продержаться как можно дольше. Но малыш голодал. Ему было лет пять-шесть, хлеб всегда был спрятан высоко, и он просил маму: «Дай мне хлеба, он там, наверху». Она отвечала «нет». Он был слишком мал, чтобы дотянуться, поэтому он втайне проклинал мать. Стиснув зубы, он мечтал, как придут солдаты и убьют ее. Потом ему придется жить с этими воспоминаниями.
Сегодня я смотрю на них, на этих детей, совсем по-другому.
Первая ночь – один нескончаемый вой. Палатка огромная, нас тысячи там, лежащих на мерзлой земле,