Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На седьмой день поезд снова тормозит. Тревога. Я слышу, как солдаты спрыгивают на землю, кричат, пробегают мимо нашего вагона, слышу шум открываемой двери, лязг отодвигаемого засова. Какой-то солдат на бегу приоткрывает дверь и мчится в укрытие. Я даже не могу сказать, день на улице или ночь – вероятно, день. На земле – трава. Достаточно протянуть руку…
Неужто я ползу по земле? Я срываю травинку и подношу ее ко рту.
Я жую траву, с распухшим языком, пока не чувствую, что мой желудок набит. Я хочу пить.
Одна девушка слышит журчание – чуть поодаль сливают воду с локомотива. Мы на четвереньках окружаем машину, чтобы выпить несколько капель с земли. Конец тревоги.
Мы возвращаемся в вагон. К своим мертвецам, своим вшам, своей тьме.
Дальше я помню только, как мы приезжаем. Перед постройками – группы людей.
Никто нас не оскорбляет. Никто не бьет.
С нами ласково разговаривают, на нас глядят. У некоторых глаза блестят от слез.
Как давно никто не смотрел на нас так?
Мы в лагере Терезиенштадт[13], в Чехословакии: его недавно освободила русская армия.
Последняя картинка: две женщины помогают мне идти. Здания каменные. Мне помогают подняться по лестнице, один этаж, два этажа. Открывается дверь: кровати. Я уже видела кровати – на фабрике. На кроватях простыни. Пятьдесят лет я верила, что в Терезиенштадте кровати были застланы простынями. Впоследствии узнала, что это был «образцовый» лагерь, декорации, в которых нацисты принимали комиссию Красного Креста, чтобы доказать, что с депортированными обращались достойно[14].
Доктор ощупывает мои руки, ноги. Мне очень больно, я слышу слово «тиф». Затем в глазах гаснет свет. Я погружаюсь в небытие.
Три недели спустя, май 1945 года. Меня выходили. Как, кто? Я никогда не узнаю. В полузабытьи я узнаю, что во второй половине дня из Терезиенштадта во Францию выезжает грузовик с остатком депортированных, это мой последний шанс: я сажусь в него c еще одной француженкой. По дороге мы останавливаемся переночевать в замке. На дворе поздняя ночь, в замке есть раскладушки. Какая-то женщина взламывает шкаф, чтобы найти для нас простыни; она отрывает кусок ткани и отдает мне, чтобы я сделала из него косынку. Пока я была в больнице, из-за вшей мне снова побрили голову: я помню, что не было сил даже возражать… Ранним утром мы снова садимся в грузовик, который везет нас в аэропорт Пльзень под Прагой. Я никогда не летала самолетом. Это санитарный самолет, без кресел. Мой первый в жизни полет проходит на носилках, без сознания.
И вот я в Лионе, в пункте приема, и снова не помню, как оказалась там. Мне задают вопросы, одни и те же, мне приходится на них отвечать, и это длится бесконечно. Люди, которые опрашивают нас, опасаются, что с нами просочились нацисты или коллаборационисты, и пытаются отыскать в наших рассказах малейшие расхождения. Поэтому мы должны отвечать на вопросы, а они тем временем уведомят наши семьи.
Наши семьи? Какие семьи?
Я родилась 4 февраля 1925 года и была младшей из шести дочерей. Мой отец, уже потерявший сына, любой ценой хотел мальчика. Жильбер родился через семь лет после меня. Но ни один мальчик семьи Черкаски не умер своей смертью. Злой рок. Мой отец торговал плащами, владел небольшим ателье. Моя мать, уроженка Румынии, занималась домашним хозяйством. Мама была умной женщиной, но, к сожалению, неграмотной, она не умела ни читать, ни писать. Представьте себе: в то время кино еще показывали с интертитрами. Я очень злилась на маминых приемных родителей за то, что они не выучили ее. Она же их обожала, говорила, что они прекрасно к ней относились. Мы с сестрами твердили маме, что приемные родители использовали ее как служанку, но так и не смогли ее убедить. Мы жили в Париже, в квартире на улице Жан-Пьера Тимбо, где я не была с 12 лет. У меня все еще сохранилась часть мебели, что принадлежала коллаборационистам, которые занимали квартиру во время войны, пока мы были «там».
Субботними вечерами мама водила нас в общественные душевые. В среду вечером или утром в четверг все тщательно мылись в тазу. Наша жизнь не была роскошной, но мы ни в чем и не нуждались. Мы не посещали синагогу, у матери все равно не было достаточного количества денег, чтобы купить там места. А когда родители пересекались с друзьями на улице, случись им в тот момент говорить на идише, мы тыкали их под ребра: «Говорите по-французски, говорите по-французски!». Мы не хотели выделяться, как люди поступают в наши дни, мы хотели ассимилироваться.
Мне было четырнадцать, когда началась война. Сначала из соображений безопасности отец отправил нас в провинцию. Я вернулась в Париж в середине учебного года и бросила школу, чтобы поступить на курсы машинисток на улице Гавр-Комартен, где училась печатать на «Remington». До 1942 года наша жизнь протекала почти нормально. Сестры работали на рынке Катр-Шемен в Обервилье[15]. Мы занимались спортом. Возлюбленный моей старшей сестры даже познакомил нас с другом, который мог помочь нам вступить в «Racing Club»[16]. Только представьте себе! Мы поклялись всеми богами, что не евреи, и стали учиться гандболу, новой модной игре. Мы проводили показательные матчи в средней и старшей школе. Мне стыдно говорить об этом сейчас, но я была счастлива и беззаботна; такой была моя жизнь в подростковом возрасте.
Такой была бы и вся моя жизнь, если бы не война.
С 1942 года все меняется, моим сестрам запрещают работать. Отец вынужден отказаться от ателье. Дети еще могут посещать школы, но в сад им доступ уже закрыт. Антиеврейские законы множат запреты. Но мы все равно останемся в Париже. Собираемся пройти регистрацию[17]. Мой отец – французский гражданин, он родился в Париже, воевал в Первую