Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Спасибо! – коротко сказал я.
Она с удивлением, пристально посмотрела на меня.
– Зубы болят? – спросила она с оттенком сострадания в голосе.
– Нет.
– Голова?
– Нет.
Она задумчиво посмотрела на меня сбоку, продолжая курить, потом кивнула головой с видом мудрым и доверительным.
– Знаю, несварение желудка!
Это было уже слишком. Я вскочил с кресла и взглянул прямо ей в лицо.
– Нет, Гонория, – сказал я, сдерживая возбуждение, – это не несварение желудка! Ничего подобного, милостивая государыня! Вы видите пред собой разбитого, уничтоженного человека, несчастного, бездомного, жалкого, который не имеет ни минуты покоя в жизни, которому опротивела… да, опротивела, миссис Трибкин, жизнь, которую вы ведёте! Вас каждый день нет дома; вы выезжаете чаще с чужими, чем со мной; дом полон праздными молодыми глупцами, которые, вероятно, смеются надо мной (и над вами тоже) себе в рукав. Вы курите как… как дракон! Да! – Я произнёс последнее слово с отчаянным ударением, решившись чем-нибудь образумить её. – И вы вообще ведёте себя так, как я нахожу неприличным для дамы в вашем положении. Я больше не хочу этого, Гонория! Не хочу! Я терпел, пока мог терпеть; наконец, терпение мое истощилось! Я вам говорю, что меня просто тошнит от запаха табака; самый вид сигары стал мне ненавистен! Курение – это отвратительный, вульгарный, вредный порок; я сам бросил его навсегда! Я любил прежде спокойно покурить вечерком, – голос мой принял жалобный, почти слезливый оттенок, – но теперь, теперь, Гонория, я возненавидел курение! Вы сделали во мне эту перемену. Я видел, как вы курите утром, в полдень, вечером, ночью, пока вся душа моя не возмутилась против такого неестественного, неженственного зрелища! Вы лишили меня того, что было для меня когда-то особенным удовольствием, и я не могу этого больше терпеть! Не могу, Гонория, и не хочу!..
Я замолчал, чтобы перевести дух и, опустившись снова в кресло, стал упрямо смотреть в стену. Я опасался встретить насмешливый взгляд моей жены, чтобы не разразиться конвульсивным смехом, – смехом, который мог окончиться рыданиями, до такой степени я был выведен из обычной моей сдержанности.
– Фью-ю-ю! – и её громкий, протяжный свист заставил меня оглянуться на нее. Она вынула сигару изо рта и пристально глядела на меня. – Что с тобой, Вилли! Я никогда этого не делаю. Видишь ли, мне это вовсе не нравится. Я никогда не выхожу из себя, и ты будешь напрасно добиваться этого. Я вижу, что это значит. Ты потерял равновесие; тебе хочется поссориться со мной, заставить меня плакать, впасть в истерику, чтобы потом ласками опять успокаивать меня. Но это совершенно напрасный труд. Я не могу, решительно не могу впадать в истерику. Никогда не могла, с тех пор как выросла. Я могла бы крикнуть один раз, чтобы сделать тебе удовольствие, но я боюсь перебудить всех соседей! Теперь успокойся, будь благоразумен, и расскажи в чём дело.
Она говорила как добрый товарищ. Я взглянул на неё с недоверием.
– Гонория… – начал я, но моё возбуждение было слишком сильно. Я пробормотал: – Нет, нет! Это слишком! Я не хочу, я не могу успокоиться!
– Тогда ляг в постель, – сказала она, в виде утешения положив руку мне на плечо и глядя на меня снисходительно. – Что-нибудь у тебя не в порядке; может быть, печень болит – я вижу, как у тебя подёргивает один глаз. Тебе следовало давно выпить прохладительного питья и идти бай-бай! (Идти бай-бай! Глупая жеманница! Она, кажется, принимает меня за ребёнка!) Зачем ты сидел до сих пор и ждал меня?
Я с упрёком устремил на неё пристальный взгляд и был побеждён! Она была так красива, особенно когда бросила эту ужасную сигару. В ней было столько повелительной сдержанности; это серое бархатное платье так удивительно шло ей, и на полной белой шее висел бриллиантовый медальон, который я подарил ей в день нашей свадьбы. В этом медальоне был мой миниатюрный портрет. Мой портрет! Она носила его, эта стройная, красивая, молодая женщина носила моё жалкое изображение на своей груди! Внезапно гнев растаял и превратился в глупую чувствительность.
– Гонория, – слабо проговорил я, обнимая её за талию, – о Гонория! Если бы ты только любила меня!
Она наклонила свою голову к моей, ниже и ниже, пока губы её почти коснулись моего уха.
– Послушай, друг мой, – шепнула она доверительно, – ты можешь признаться и облегчить душу! Ты выпил коньяк, который я оставила на буфете?
Теперь, я думаю, нетрудно понять, что Гонория была такой женщиной, с которой не легко было столковаться. У неё не было воображения, не было ничего романтического, ничего чувствительного. Когда человек давал волю своим чувствам (как я в только что описанной сцене), она приписывала его понятное возбуждение или несварению желудка, или нетрезвому состоянию. Прилив страсти, переполненное человеческое сердце и всё подобное было, по её мнению, принадлежностью того «вздора и мусора», которым были наполнены романы Вальтера Скотта, Теккерея и Диккенса или, ещё хуже, напоминало поэзию. Если было на свете что-нибудь, что Гонория положительно ненавидела, это была поэзия. Она всегда засыпала на пьесах Шекспира. Единственный раз когда я видел, что она искренне смеялась в театре, был при исполнении Ирвингом Макбета. Она смеялась беззвучно и конвульсивно. Когда знаменитый артист испускал вздох или стон, у неё, казалось, делались спазмы. Но сама пьеса не тронула её ни на йоту.
Возвращаясь домой, она покойно развалилась в карете и, пробуждаясь от дремоты, когда мы подъехали к дому, она внезапно спросила:
– Скажи мне, Вилли, что сталось с тем стариком, который был вместе с Ирвингом в картонном замке? Я его больше не видала. Не правда ли, это странно? Не пропустили ли они по ошибке часть пьесы?
Тут я догадался, что она вовсе не поняла главного мотива знаменитой трагедии – убийства короля Дункана. Я подробно и обстоятельно объяснил ей содержание пьесы. Она слушала терпеливо, а когда я кончил, она широко зевнула.
– Так вот в чём было всё дело! Мне это представлялось как-то неясно. Я думала, Ирвинг убил синего человека, который вылезал из-под пола во время обеда. (Она разумела тень Банко.) Он был страшно забавен! Знаешь, такого цвета как подмоченная серная спичка, которую нельзя зажечь, она только дымит и пахнет. Во всяком случае, это было бестолково – не разберёшь, кто убит, кто нет. Забавна была последняя схватка Ирвинга. Он будто из кожи вылезть хотел! Но он был убит в конце пьесы, не правда ли?
– Был, – отвечал я серьёзно.
– Воображаю, с каким аппетитом он ужинал после этого! Устанешь, поработав таким огромным мечом и всё напрасно. Подумай только, бить столько времени по воздуху. Страшно утомительно!
И она ушла спать, не сделав более ни одного замечания о величии, ужасе и пафосе самого страшного из шекспировских произведений, как будто она была деревянная женщина! Таким образом я знал, что у неё не было чувства, и, разумеется, я не был так глуп, чтобы ожидать от неё сочувствия, когда я был чем-нибудь раздражён или расстроен. Такие случаи бывали часто, но по некоторым причинам я сохранял наружное спокойствие и воздерживался от всяких жалоб. «Буду ждать терпеливо, – решил я, – дальнейшего развития событий».