Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мигом! А это убрать? — Я уже было дернулся к стойке бара, но тут же задержался и обвел рукой стол с рюмками.
— Чего захотел! Я те уберу! Допью, тогда уберешь. Пшел!
И я «пшел»! Он единственный, кто разговаривает со мной на своем языке. Знает, что я понимаю и даже немного говорю, помня уроки матери.
Историю этого человека мне рассказал другой человек, англичанин. Но того уже нет, а история осталась в моей памяти.
Он родился в Ленинграде, который теперь называют по-старому — Санкт-Петербург. Но тогда, когда он в нем родился, это еще был Ленинград. Таким он для него и остался.
Настоящая его фамилия была Шеин. Шеей его назвали, когда минула молодость и наступила зрелость. Говорили, ему очень подходит прозвище, созвучное с фамилией, потому что он всю жизнь выполнял обязанности связующего звена между мозгом, расположенным в голове (во всяком случае, у многих), и телом, осуществляющим физические усилия.
Что бы произошло, избавь, скажем, тело человека от шеи? Думаю, сразу бы изменилась работа мозга и принцип функционирования мышц. Скелет человека стал бы менее подвижным, а сам человек — похожим на дубовый комод. Мы не знали бы имен ловких спортсменов, потому что этих имен попросту бы не стало. Мозг бы вырабатывал интеллектуальную энергию, которую невозможно реализовать, потому что физические свойства тела оказались бы ограниченными в подвижности. Бессмысленность наконец поразила бы и саму мысль, то есть ее источник — мозг. И это, должно быть, самая малость того, что могло случиться.
Вот что значит шея.
Думаю, теперь мы несколько ближе к пониманию того, почему Шеин стал Товарищем Шеей или, как говорили немцы, познакомившиеся с ним почти сразу после того, как он пошел в гору, Genosse Hals.
Родители Шеина были людьми скромными по тем временам, но и не бесполезными для власти. Его отец служил в КГБ, в Ленинграде, на должности следователя, а мать была редактором в партийном коммунистическом издании. Оба состояли в партии коммунистов, а мать так вообще была мелким функционером в районной партийной организации на Васильевском острове, в Ленинграде.
Шеин был единственным ребенком в семье, воспитанным по принципам революционного аскетизма и самопожертвования. Однако уже в детстве учителя замечали в его поступках скрытый протест, направленный на диктат взрослых правоверных коммунистов. Он был тем дисциплинированным мальчиком, который хорошо знал, когда надзор за ним притуплялся и когда можно было проявить свой нигилизм и даже разбойничьи свойства характера.
Возможно, именно это больше всего развивало его нестандартный ум и сделало его в дальнейшем мастером конспирации.
Шеин поступил на математический факультет ленинградского университета, а по окончании его был взят на учебу в высшую школу КГБ, кажется, в Минске. Затем его направили на финскую границу. Просидел там на средненькой должности в каком-то секретном отделе три с половиной года, а потом вновь стал учиться в специальной разведывательной школе в Москве.
Я подробно знаю эту часть его биографии, потому что мне показывали досье на него. Кстати, это был тот самый англичанин, которого уже нет. Неожиданно заболел. Сгорел буквально за месяц. Весь покрылся алыми пятнами, похудел, полысел и наконец захлебнулся собственной рвотой. Причина неожиданной болезни так и осталась для многих «загадкой».
В досье на Товарища Шею, которое он мне показал, были имена соучеников, коллег по службе и даже некоторые любопытные подробности их карьерного пути. Полагаю, где-то в кадровой системе русской спецслужбы всегда сидели информаторы западного противника. Может быть, они и не пропускали в ту службу более способных людей, чем те, кого брали? Потому-то туда в свое время набились тысячи циничных карьеристов. Потом они, поддерживая друг друга, полезли еще выше и, приобретя уже более или менее штатский опыт, захватили политические и финансовые высоты.
Вот что однажды мне сказал Товарищ Шея во время очередного возлияния. Может быть, намеренно это сказал, зная, что я здесь единственный, кто оценит по достоинству его искренность. Он вообще понимает меня лучше других, хотя соотечественником и не считает. Или считает все-таки? Или о чем-то догадывается?
— Что всегда написано на лицах моих соотечественников? — говорил он задумчиво. — То же, что и в их душах. Этим же символизируется и наша литература, и кинематограф, и театр. Не знаешь, чем? А ты пройдись по нашим улицам, войди в подземку, в супермаркеты, в лавки. Ну что, что ты там увидишь? Ты увидишь всеобщую скорбь! Вот что написано на лицах народов, испокон веков проживавших на российских землях. Всеобщая, всепоглощающая скорбь!
Он смотрел куда-то поверх моей головы, долго и действительно со скорбным выражением на, как обычно, не очень трезвом лице. Потом продолжил, скользнув невидящим взглядом по моей мулатской физиономии:
— Посмотри на нескончаемый поток автомобилей в России, где бы они ни чадили, где бы ни ловчили — на дорогах, в городах, в селах. За рулем машин сидят люди, у которых скорбь заменена на выражение злобной решимости. А вот у их пассажиров в глазах смиренная, мрачная обреченность. Но те и другие думают, что глупый металл защищает их, будто они мягкая скорбная начинка жестокой цивилизации. Иллюзия! Доспехи глупого воина, под которыми скрыта мякоть жизни. Обрати внимание: как только эта иллюзия защищенности начинает действовать, они все сразу становятся озлобленными зверьками со свинцовым взглядом. Свинец всеобщей скорби!
Он опрокинул в себя очередную рюмку.
— Потому и пьют. И будут пить! Один умный грузин как-то сказал, что дорога непременно должна вести к храму. Если не ведет, то не стоит по ней идти. Но наши ухабистые, разбитые дороги никогда ни к каким храмам не вели и никуда не ведут. На них уже несколько столетий стоят солдаты короля с такими же мрачными рылами, как и у бредущей в неизвестность беззащитной, скорбной толпы. Да и у самого короля та же скорбная рожа, разве что еще отвратительнее, потому что изуродована самодовольством. Вот что такое моя родина. Разбитая дорога охранников и рабов с одинаковыми скорбными лицами. Куда они бредут? К какому такому храму? Ну и как он выглядит? Как банк? Как роскошная вилла? Как императорский дворец? Кто-то, может, и добредает до этих призрачных строений и сдуру принимает их за храм. Я был среди таких. И тоже считал их храмом, а скорбь как въелась в мою рожу, в каждую ее морщину, так и осталась там до конца дней моих. Всеобщая, всепоглощающая скорбь!
Он опять выпил и отвернулся от меня к черному огромному окну, в котором отражались столик и его поистине скорбная фигура. Это было поздним вечером. Мы вдвоем тогда остались в ресторане. Я стоял над ним и сокрушенно слушал, как он пьет и болтает.
— Русских невозможно научить работать и жить. — Он произнес это очень задумчиво и печально. — То есть жить мы вроде бы и живем, но только все равно как-то по-варварски. У нас ведь жизнь и работа — два совершенно разных, часто даже противоречивых состояния. А вот, скажем, немцы… Эти как работают, так и живут, ровненько все. Русские же как живут, так и работают. Через пень колоду… Меня поражает, что еще очень многое удается! Часто просто даже гениальное! Первые делают, весь мир лихо обходят и даже задают тон. А сами потом в хвосте плетутся и с тем же миром лаются, как глупые цепные псы. Вот загадка из загадок!