Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За маленькими, потому что деревенскими и старинными, окнами дзен-до сиял, между тем, какой-нибудь летний, или, наоборот, какой-нибудь зимний, снежный, спокойно-солнечный день, совсем не похожий на тот ветреный, роковой, прибалтийский, когда Юра потащил его на водоворотную реку купаться, и когда он, Виктор, наскоро одевшись, зашнуровав сапоги, натянув идиотскую шапочку на бритую голову, выходил на двор хутора, снег и солнце ослепляли его, и это сияние солнца, сияние снега казалось не просто солнечным, не просто снежным сиянием, но проявлением и отсветом какого-то иного, огромнейшего сияния, в которое и вступал он, закрывая дверь за собою, в котором все предметы, все вещи – изгородь из заостренных и темных палок, беседка перед нею, с пепельницей для немногих курильщиков на перекладине парапета, у самого столбика, размокшие в пепельнице окурки, глубокие, остроугольные следы трактора на утрамбованной трактором же дороге, сухие стебли горчицы под снегом, – в котором все это раскрывалось ему навстречу, приветствовало и принимало его; и хотя он только что умирал на своей подушке, он чувствовал себя, выходя в сияние мира, насквозь живым, живым до какого-то даже легкого, веселого ужаса; так себя чувствовал, словно с каждым дза-дзеном и с каждым сессином росли и крепли в нем ему самому еще неведомые и непонятные силы, или даже так, может быть, как будто некая власть над этим принимающим его миром была ему дарована, им не заслуженная, власть над этой дорогой, этими сухими стеблями, этими кустиками, на которых еще видны были под снежным покровом красные, сморщенные, трогательные, продолговатые ягоды, неизвестно как называвшиеся, но тоже и все равно восхитительные; и поскольку времени у него было мало, двадцать, скажем, семь минут, не двадцать девять и даже не двадцать восемь, быстро, почти бегом, доходил он по накатанной тракторами дороге до леса и даже насквозь проходил его, до опушки, откуда среди высоких сосен, за соснами открывалось все то же, и меня когда-то так манившее, поле, с почти голубоватым мерцанием, медлившим теперь над снежной его пеленою, и за этим полем, по краю его бескрайности, откровенно синяя полоска другого, дальнего, уже неправдоподобного леса, над которым у него, Виктора, тоже была теперь какая-то таинственная, тайная власть.
На другой день сессин заканчивался, и вместе с Бобом и Барбарой, Иреной, гетеподобным Вольфгангом, гейдеггерообразным Герхардом (и все с тем же чувством всесилья, всевластья) на поезде или на чьей-то машине он возвращался во Франкфурт, к жизни и к Тине; с чувством, что он может, в принципе, все; что нет, в принципе, ничего такого, чего бы он, Виктор, не мог. И, кажется, не было у них прекраснейших ночей, если судить по Тининым немногим намекам в ту тоже ночь, уже кончавшуюся, когда лежал я на кожаном диване в ее гостиной и студии, то засыпая, то вновь просыпаясь, и Тина, из-за полуприкрытой двери, то просыпаясь, то засыпая, принималась снова и снова рассказывать мне историю своего счастья, своего горя, – не было у них ночей прекраснее, чем эти ночи после сессина, с воскресенья на понедельник, когда Виктор со своей сумкой приезжал к ней прямо с вокзала или Вольфганг на машине подвозил его к ней, и стоя в дверях, она видела его поднимающимся по витой югендстильной лестнице, в полумраке подъезда, и он всякий раз казался ей изменившимся, всякий раз что-то было в нем неожиданное, непонятное ей. Он бежал по лестнице, перепрыгивая через ступеньки, и обнимал ее так крепко и так решительно, как если бы он был полководец, вернувшийся к своей возлюбленной из победного похода, из дыма и пламени выигранных им сражений, и тут же от нее отстраняясь, с такой вопрошающею любовью смотрел на нее, словно первым делом должен был убедиться, что это она, Тина, не измененная забытой им мирной жизнью, не изменившая ему, покуда он совершал свои подвиги, брал крепости, покорял города. Молчание, в котором неделю он прожил, еще обволакивало его прозрачной, тоже светящейся пеленою; разорвать ее Тина и не пыталась. И потому не пыталась, что это молчание не отделяло их друг от друга – и уж совсем не похоже было на то злобное, в котором замыкаются ссорящиеся, то свинцовое, в котором замыкалась некогда Берта, – а, наоборот, ее саму, Тину, окутывало той же светящейся пеленою, под которой так хорошо ей было и такую она чувствовала близость к нему, что сама боялась спугнуть эту близость, прорвать пелену словами, всегда случайными, почти всегда, в общем, ненужными. И так все было понятно, без всяких случайных слов. Мы обычно участвуем в драме; она чувствовала себя восхищенной зрительницей балета. Все, что он делал и как он делал то, что делал, в эти первые после сессина часы, походило и вправду на танец; то, что он вообще делал в жизни, все более походило на танец; но никогда не походило так сильно, как в эти первые часы по возвращении с буддистского хутора. Ей казалось, он точно знает, как она себя чувствует, что гнетет ее, что тревожит. Он снова обнимал ее, и она успокаивалась. Все становилось просто, ясно, словно самую главную тяжесть одним своим прикосновением он снимал с ее плеч. Ни о чем не спрашивая, не спрашивая, хочет ли она ужинать, а если хочет, то не предпочитает ли пойти к итальянцам, еще не закрывшимся (она и пошла бы, но уже знала, что он не пойдет – как если бы, улыбаясь думала она про себя, все эти шесть или семь часов он ехал из Нижней Баварии с единственной целью ее, Тину, поскорей покормить, предполагая, очевидно, что она голодала без него здесь во Франкфурте; хотя она вовсе, увы, не голодала здесь без него), тут же, скоро и тщательно вымыв руки, принимался он на ее маленькой кухне готовить что-нибудь очень изысканное, очень вегетарианское, им самим придуманное или вычитанное в особенных, альтернативных (как в Германии принято выражаться), вегетарианско-буддистских поваренных книгах, которые, к Тининому удивлению и умилению, покупал он, или что-нибудь, накануне подсмотренное им у Аники, по-прежнему, как и в мое время, баловавшей буддистов экзотическою едою, – какой-нибудь шпинат с кусочками козьего сыра или тыкву с манго, или сладкий картофель с курагою и апельсином, или хоть брокколи с миндалем, оливками и натертой лимонною цедрой – смотря по тому, что он находил на кухне и в холодильнике, а находил он там, как правило, то же, что сам положил туда перед отъездом (Тина заниматься хозяйством вообще ненавидела). Ко всякому блюду, включая сладкий картофель, подавался, понятное дело, рис (темный рис с длинными, еще более темными злаками в нем, купленный в биолавке); и стол в гостиной (она же студия, она же, в такой вечер, столовая) накрывался (сам собой накрывался, казалось Тине, как в тех сказках, которые девочкой она любила читать) с совершенной, пускай по-домашнему скромной, отчетливостью и простотой сервировки (без всяких поползновений на японизацию оной; по-японски, сидя на полу на подушке, за комически низеньким столиком и пользуясь палочками, Виктор ел у себя дома; Тине это нравилось, как все и все еще нравилось в Викторе; сама и в своей гостиной она предпочитала, однако, европейский стул, стол, нож и вилку), с продуманной, вовсе не педантической и уж совсем не торжественной, а скорее тоже какой-то танцующей тщательностью, напоминавшей Тине ее отца, который за всякой трапезой и в ее детстве, и до сих пор тихонько, смеясь глазами, подравнивал тарелки, вилки и ложки, салфетки в их серебряных кольцах, разглаживал скатерть и стремился расставить солонку, перечницу, чашу с салатом и зелено-стеклянную, узкогорлую, с самого раннего детства ей памятную вазочку с одним каким-нибудь, смотря по сезону, цветком в том идеальном порядке, который лишь на мгновение возникает на земле, на столе, который все-таки и перед супом, и после оного, и перед десертом отец ее пытался восстановить, переставляя перечницу и потихоньку, с непобедимым упорством, разглаживая скатерть перед собою теперь уже старческими, крапчатыми руками, без всякого упрека, даже без намека на упрек неаккуратным домочадцам, жене и дочкам, а просто потому, что иначе неприятно ему было сидеть за столом, невмоготу приняться ни за суп, ни за сыр, подаваемый и поедаемый у них дома, по завезенному Винфридом из прекрасной Франции обыкновению, между жарким и десертом. В Викторовых танцевальных действиях тоже никакого упрека не чувствовалось; он, казалось Тине, даже и не думал о том, что он делает; и уж во всяком случае, не для того делал все это, чтобы ей, Тине (сидевшей на диване и восхищенно наблюдавшей за ним), что-то показать, доказать; но в зачарованном сне (казалось ей) и вместе с тем в состоянии всевластного бодрствования, которое она даже и представить себе не могла, которому втайне завидовала, перемещался по ее гостиной и кухне, скупыми, всегда верными и словно изнутри освещенными движениями бросая брокколи на послушно полыхавшую сковородку, отжимая курагу в кулаке с покрасневшими от воды и природы косточками, пробуя рис и кладя оживавшие у него в широких руках ложки, ножи и вилки черенком на скатерть, острием и черпалом – на крошечные малахитовые подставочки, тонкие палочки, соединявшие между собою четырехконечные, пропеллероподобные раскоряки (дивные штучки, которых в Тинином холостяцком хозяйстве до появления Виктора и в заводе, разумеется, не было, которые она купила не совсем за гроши на блошином рынке, чтобы доставить ему удовольствие, после того как он увидел – оценил и одобрил – такие же на столе у школьной ее приятельницы, владелицы гиппического хутора в шпессартском уединении, куда они с Виктором однажды заехали).