Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Чтобы себя уважать! – ответил Колян голосом дрожащим и сердитым, приподнимаясь на локте. – И чтоб другие уважали, а не считали быдлом. Чтобы перед ментами погаными не трястись, когда ночью в метро тормознут. Чтобы жизни не бояться вообще!
В глазках замолчавшего Коляна блеснули злые слезы. Он всхрапнул и отвернулся к реке, которая под вечер сделалась глаже и была уже светлей скалистых берегов, перенимая у неба непередаваемо северный, холодный, перламутровый цвет.
– Как раз с драгоценным камнем в кармане следует бояться всего, – осторожно заметил профессор, укладывая в прогоревшие угли похожие на оленьи рога куски нарубленных березовых стволов. – Хочешь, так вон они, камни, бери и нагребай! – Анфилогов махнул рукой в сторону палатки. – Только если ты будешь предъявлять свое сокровище на манер документа, его у тебя отнимет в первом же переулке местная гопота. А у них отберет гопота покруче, и так будет, пока драгоценность не окажется у того, кто сможет просто носить ее на пальце. Камень, будь он «Рубин Эдуарда», сам себя не обеспечивает. Ему много чего нужно… – Анфилогов задумчиво смотрел в косматый костерок, все еще блеклый, почти не сгущавший вокруг себя вечерней темноты. Так, какие-то сумеречные призраки подступали от леса, окружали, угадывались за спиной.
– Я ведь не дурак, Василий Петрович, – печально произнес Колян, прикурив из кумачовой горсти, и рыхлый красный огонек его папиросы, размером с бутон гвоздики, рассыпал длинные искры. – Мы лет пятнадцать уже друг друга знаем. Был бы совсем дураком, вы бы меня уже погнали, верно? – спросил он с наивной надеждой, на которую профессору было нечем ответить.
Анфилогов пробурчал что-то неопределенное, хотя ему очень хотелось сказать, наконец: да, дорогой, именно за дурость тебя и держу, за дурость и исполнительность. Потому и терплю твои слюнявые рассуждения, твои гнусавые молитвы и потупленные глазки, твои похожие на дохлых крыс вонючие носки. Потому и вытаскиваю тебя отовсюду – из реки, из шахты, из ментовки, куда ты попадаешь в состоянии алкогольного опьянения и полного изумления перед несовершенством мира. Но когда-нибудь я сообщу тебе, что в действительности думаю, и спрошу, по какому праву такие, как ты, не желают жить по общим серьезным законам, а желают иметь в кармане волшебную палочку.
– Видишь ли, друг мой, твои мечты вполне обыкновенны, – проговорил профессор мягко, по привычке демонстрируя реакцию, противоположную истинным чувствам. – Можно сказать, они законны. Ты всего лишь хочешь стабильности. Но стабильность в этой стране самая дорогая вещь, куда дороже виллы и личного самолета. Если она вообще возможна. Ты, конечно, знаешь притчу про лягушку, которая упала в молоко, но не утонула, а взбила лапками масло и выбралась из кринки. Это метафора трудолюбия и силы воли. Но дело в том, что каждый гражданин России, взбив масло в малом сосуде, выпрыгивает в такой же точно, только большой, и снова начинает там бултыхаться. При удаче он опять окажется в еще более глубокой и широкой посуде все с тем же смертоносным молоком, и так далее. Вопрос лишь в том, где именно он захлебнется. Насколько мне известно, окончательной победы не существует. Во всяком случае, до конца этой игры еще никто не проходил.
Говоря так, профессор внезапно вспомнил (впрочем, он частенько вспоминал этот ослепительный удар судьбы), как его грубо, по-хамски завалили на самой первой предзащите. Постаралась завкафедрой – всем известная блондинистая сука, имевшая репутацию университетской Цирцеи. В свои цветущие пятьдесят она носила мини-юбки, ее полноватые ровные ноги в остроносых туфлях напоминали перьевые «паркеры». Многие находили красивыми ее тонкий розовый рот, сидевший близко к носу, будто усы, ее глубоко посаженные синие глаза под низкой чертой нордических бровей. Цирцея имела обыкновение и общепризнанное право брать себе в постель молодых аспирантов – но Анфилогов, когда ему предложили зайти на чашечку кофе, рассчитал, что отказ принесет ему больше метафизических очков, нежели пребывание в числе удостоенных и вознагражденных. На его провале Цирцея, разумеется, присутствовала. Сам не свой от неожиданности, с кривой усмешкой, болтавшейся точно на одном гвозде, Анфилогов сжимал в кармане что-то твердое, ключ или зажигалку. Сжимал до боли, до теплого пота, всем существом желая, чтобы это была волшебная палочка – способная единым взмахом, прямо сквозь карман, как киношный пистолет, разрушить ухоженное, медально-полированное личико Цирцеи, сосредоточие ее неустанных забот. Защищаться Анфилогову пришлось, конечно, не в своем университете, а в Прикамском педагогическом – в глухом городке, где заваленные снегом деревянные избы курились, как медвежьи берлоги, и на кафедре философии под всеми столами пылились бутылки. Быстро пролетело несколько лет. В совершенстве воплощая желание Анфилогова, личико Цирцеи стало разваливаться, на скандинавском крепком подбородке повисли как бы комья старой каши, в вырезе блузки образовалось пересохшее русло, которое не мог оживить когда-то соблазнительный, подмигивающий юношам хризолитовый кулон. Тогда Анфилогов, все еще молодой, наделенный академическим шармом и железным здоровьем колонизатора, выпил ту самую чашечку кофе, дабы закрепить суровую победу. Кофе оказался приторным и слабым, будто детская микстура, женщина – сладкой и вязкой, будто курага. С тех самых пор Анфилогов с некоторым подозрением относился к содержимому собственных карманов. Он не любил волшебства, даже если оно совершалось в его интересах, и презирал малодушных, уповающих на высшую силу, даже не пытаясь померяться с ней или хотя бы поинтересоваться, в чем именно она состоит.
Костер опять прогорел. Спина профессора замерзла до ледяной ломоты, и сердце сделалось таким неловким и болезненным, что хотелось попросить его стучать потише. Под беззвездным, бесконечно гаснущим небом хитники были будто на ладони – они, их небольшие человеческие жизни, утратить которые было так же просто на этой реке, как потерять висящую на нитке полуоторванную пуговицу.
– Обедали мы сегодня, Василий Петрович? Или только вчера? – после долгого молчания спросил Колян, потягиваясь и крупно вздрагивая от пробирающего холода. И тем же тусклым извиняющимся голосом проговорил: – Мечты всегда глупые, даже у умных людей. Я ведь все понимаю… Просто хотелось пожить. Хотелось, да, видно, не получится.
* * *
Хитники потеряли счет дням. Этому способствовали эффекты дежа-вю, заявившие о себе, как только лагерь окончательно устроился и вещи получили место, а люди вновь привыкли к очертаниям пейзажа. Сначала спутались двадцать четвертое и двадцать пятое число, оказавшиеся какими-то дырявыми, с необъяснимыми провалами времени и общим занудным дождем, не начинавшимся и не кончавшимся, а словно бродившим по кругу, волоча растрепанные водяные колтуны. Затем прореха стала расползаться. Уже нельзя было с точностью сказать, вчера или позавчера у Анфилогова закончилось лекарство; спутавшись, он принимал по нескольку раз строго расписанные капсулы – но и это было недостоверно. В уме профессора была лишь приблизительная сумма дней, при ближайшем рассмотрении похожая на белое пятно. Сильнейшее дежа-вю возникало, стоило взяться за какую угодно работу; при любой попытке сделать шаг в будущее хитники оказывались в прошлом. Время остановилось; белые ночи проходили над лагерем, будто тени легких облаков.