Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мелодию и голосоведение этого торжествующего гимна Глеб знал наизусть с младенчества, когда его впервые привели на полунощницу, переходящую в долгую четырёхчасовую утреню, и лишь в юные годы ему стало известно, что гимн был написан автором «Аскольдовой могилы» — в некотором смысле крёстным отцом последнего из Радзивиллов, и что его автора Алексея Верстовского, как и Аскольда, как и Савроматова, как и самого Глеба, мучительно раздваивало между стихийным, корневым магизмом всосанного с молоком матери языка и его оформлением в преодолевающее стихийность славословие «еже прежде солнца Солнцу, зашедшему иногда во гроб», как сказано в пасхальном икосе.
Решительное выздоровление, мысли о спасении и о Вере теснились в возбуждённом сознании. Но теперь, когда Вера была далеко, Глеб мог со спокойной совестью поставить последнюю точку в нотах арии.
Бомбардировки и артобстрел были особенно интенсивны в пасхальную ночь. Несмотря на огромное желание пойти в церковь, настоятельно усилившееся после того, как Евдокия Алексеевна покинула его, Четвертинский, понимая сколь длинна и опасна дорога, решил не рисковать. С раннего утра методично и редко, но сводя с ума регулярностью гулких ударов, в такт замедлившемуся сердцебиению, стреляли орудия. За пять минут до семи вечера, когда православные мысленно готовятся к полунощнице и читают молитвы, а в церквах начинается литургия Василия Великого, была объявлена воздушная тревога, и здания в той части города, где жил Фёдор Станиславович, задрожали от сбрасываемых фугасов, брызнув щебёнкой, строительным мусором и стеклом недовыбитых окон. Артиллерия противника во время налёта продолжала в том же замедленном темпе бить по кварталам, то зловеще совпадая с разрывами фугасов, то образуя людоедский контрапункт. Шквальный ответный огонь из наших зениток — вверх по невидимым глазу целям — и поднявшаяся авиация через час очистили небо. После наступления комендантского часа, исключавшего саму мысль о крестном ходе, хотя в залитом кровью и нечистотами, разбомбленном городе это было бы сильным зрелищем (если что-то ещё могло впечатлять после всего пережитого), Четвертинский, как и многие, не спал до полуночи, после чего разговелся специально к Пасхе припасённой, выданной по академическому пайку водкой, и, крепко закутавшись в слабо гревшие одеяла, лёг не раздеваясь на грязную постель. Ему было тепло и хорошо и не так одиноко. Но едва Фёдор Станиславович сомкнул глаза, как в срок начала пасхальной заутрени (будильник фосфоресцирующими стрелками показывал час ночи) начался новый, ещё более жестокий налёт. Отбой по городу объявили лишь в четверть четвёртого.
Утром стылые, морозные улицы были залиты новыми лужами крови от убитых и раненых. Значит, кто-то всё-таки, вопреки запрещениям, пошёл с наступлением сумерек в церкви. Дул холодный ветер с залива. По-прежнему ухали тяжёлые немецкие орудия. Была видна только наша авиация — врага, бесовских его легионов в небе 5 апреля 1942 года, в день Светлого Воскресения Христова не было. Вид новых разрушений и большого числа трупов на улицах в холодный, пусть и праздничный для многих — а по советскому календарю рабочий — день подавлял. Зная о немецком уважении к расписаниям, Четвертинский не сомневался, что бомбёжка не была импровизацией. Он представил себе соответствующего чина ВВС, пригласившего — где-нибудь в Царском Селе или в Гатчине — священника для деловой беседы и делающего пометки в записной книжице. «Вечерняя служба в семь, говорите, по всем приходам? Крестный ход в полночь? А заутреня в час? Дрова на отопление церковных помещений? Хорошо, мы учтём ваши пожелания. Вот кофе, печенье. Угощайтесь. Сегодня строгий пост? Мы уважаем местные обычаи». С кем-то другим тот же чин разговаривал бы о поздних квартетах Моцарта. С Четвертинским — вероятно, о лингвистике, об общем наследстве индоарийских — с непременным упором на арийскость — языков. Пресловутая культурность была оболочкой откровенного людоедства, насаждаемого триумфаторами и среди порабощаемых племён. Четвертинский снова с содроганием подумал о подозрительном студне и котлетах, продававшихся из-под полы на чёрном рынке. Легко представить, какое разнузданное дикарство восторжествовало бы в случае абсолютно невероятного — Фёдор Станиславович теперь был убеждён, как никогда прежде — торжества национал-социалистов, этих певцов племенной нирваны. Единственное, что ещё занимало пытливый ум учёного, — это циркулировавшие несколько месяцев упорные слухи о некоторых бывших знакомых и учениках, оказавшихся в немецкой зоне и вставших на сторону рьяных борцов с безбожным большевизмом, что, учитывая быстрый захват врагом пригородов в августе-сентябре, было не исключено. «Немецкая власть не менее безбожна, чем наша, — говорил сам себе Четвертинский, — но с нашей мы разберёмся после войны. Эти же только садистически бьют день и ночь по городу, равного которому им самим не выстроить, только медленно душат удавкою голода да заливают кровью улицы — и когда? В день Светлого Воскресения».
Строки эти со второй страницы татищевского «Светозвучия» могли описывать только похороны Блока.