Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы, наивные, думали, что комсомольцы — это другие. Но разве мы не корили себя самих за нерешительное отвержение прошлого? Что ж открещиваться от тех, кто шёл до конца? Мы думали, что немцы — абсолютно внешняя сила, тщащаяся разрушить то, как мы жили. Но разве то, как мы жили, нам нравилось? И разве, будь мы готовы встать сразу и прочно на их пути, они бы дошли сюда, взяли бы нас в кольцо? Мы думали, немцы — „другие“ в квадрате.
А это всё были мы.
Апрель месяц. Числа и года не было. Время остановилось.
Кончилась партитурная бумага. Нет желанья линовать огромные, больше никому не нужные ватманские листы. А чернил и грифеля, как в насмешку, хоть отбавляй. Как и чертёжной сверхпрочной бумаги (она просто плохо горела зимой). И вообще — нету сил. Но главное, последнее, то, что неотменимо прояснилось на исходе ужаса: в тишине, без налётов и обстрелов и без сосущего голода, — в мозгу. Серия вариаций, зазвучавшая под сирены первых налётов вечность назад — фантастической осенью — задумана правильно. Какая тут диалектика я и не-я, мы и не-мы, когда внешнее и внутреннее одно, когда враг и товарищ только личины нашего собственного страха, самообмана, доблести и позора.
Не может быть контрастирующих тем, розно окрашенных голосов.
И быть не должно инструментов.
Действуют только основные явления и состояния в многообразной своей сочетаемости:
Но знаю, как называется дело моей жизни, дело моей смерти, и я впервые не стыжусь произнести это название. Я, восемнадцать лет избегавший его и надеявшийся на воскрешение звонкой тени. Но тень стала вдруг пожирать солнце, выпивать иссосанное голодом, отравленное бесконечной печалью сердце.
Музыка уходит в подземное, а оно разрастается душным пожаром, заслоняя видимый свет.
Так вот — оно называется „Ленинград“. Именно так: Ленинград».
В истории каждой культуры и её языка бывают моменты глубокого кризиса, когда ясны и прерыв по отношению к предшествовавшему, и выход за его пределы. Именно тогда возникает перевод того, что в прежние времена было понятно и без переводов, на лексически, синтаксически и образно новый язык.
Именно в момент осознания, что связь с прежним наследием разорвана окончательно, в осаждённом Ленинграде был написан текст, также представлявший попытку осмыслить перевод с классического на новый русский язык и даже осуществить такой перевод на практике. Речь идёт о небольшой рукописи, помеченной февралём 1942 года и посвящённой одному из подававших большие надежды, но впоследствии забытых поэтов начала 1920-х, каких в раннесоветское время было немало в дичавшей и умиравшей бывшей имперской столице.
Об авторе обнародуемой рукописи известно то, что он был 1900 года рождения, уроженец Санкт-Петербурга, происходил из смешанной русско-итальянской семьи. Его отец и дед похоронены на католическом Выборгском кладбище, чья территория после революции была «переоборудована» под чугунолитейный завод (промышленная зона находится там и по сию пору), а в первые месяцы войны использовалась как место для учебных стрельб. Автор жил до войны по адресу площадь Труда, д. 6, был научным сотрудником Института истории искусств, публиковал работы по истории музыки и литературы; ему принадлежат также несколько вокально-инструментальных композиций, одна из которых помечена первыми месяцами блокады.
О герое статьи неизвестно больше того, что сообщает сам написавший. Звали автора обнародуемого текста Глеб Владимирович Альфани.
Кажется, только двадцать лет прошло со дня публикации этого небольшого сборничка, но слово «только» неприменимо к предельно насыщенному событиями промежутку, обозначившему наш разрыв с эпохой, когда стихи, подобные татищевскому «Светозвучию» (о нём и пойдёт речь), могли ещё быть не только записаны, но даже благосклонно приняты читателем. Даже само имя их автора вызовет недоумение у многих преданных любителей отечественного слова; оно может показаться выдумкой, миражем; но нет — я держу в руках маленькую квадратную книжечку на плохой бумаге с библиофильскими виньетками, чудом уцелевшую в испытаниях последних месяцев и не только не потерявшую, но и обретшую — во всяком случае, для меня лично — дополнительное очарование.
Илл. 1. Арсений Татищев на заседании памяти Александра Блока в петроградском Союзе писателей, 1921 г.
Я видел её автора несколько раз. Мне было известно о нём то, что в годы, как тогда говорили, Великой войны он был в действующей армии и получил ранение. Но кого из тех, кто по возрасту подлежал во второй половине 1910-х призыву, возможно было этим удивить? Арсений Степанович Татищев резко выделялся из толпы не столько чертами лица, хотя по лицу его были заметны достоинство и порода, сколько ростом и всегдашней отрешённостью взгляда. На одном из собраний литературной общественности — организованном Союзом писателей заседании памяти Блока — Татищев, голодный и внутренне сосредоточенный, попал в объектив фотоаппарата. Кажется, это его единственный уцелевший снимок[28].
Высокий, с военной выправкой, с зачёсанными слева направо гладкими волосами и аккуратно подстриженными короткими усами, Татищев всегда появлялся в неизменной и аккуратно вычищенной, хотя и заношенной, шинели с петлицами. В этом не было вызова — ему просто нечего было больше надеть. Говорил он тихо; я, признаться, даже не помню его читавшим стихи. Но многие, в том числе и я, знали, что это — недюжинный стихотворец, и именно в стихах послереволюционного времени, собранных в крохотную книжку, сказались особенности татищевского таланта. Поэтическую его интонацию тогда трудно было определить; мне по причине того, что я ясно запомнил его участие в литературном поминовении Блока, сначала почудилось в ней нечто блоковское; но сейчас, после опыта расчеловечивания, через который прошли все мы, Блок представляется мне и страшней, и блистательнее всех, кто тогда, как казалось нам, продолжал его дело. Просто Блок внутренним оком увидел то, через что мы страдательно прошли спустя пятнадцать-двадцать лет.
Илл. 2. Ника с венком в правой руке и пером в левой в начале Конногвардейского бульвара [съёмка Андрея Самойлова, 2011 г. — кадр из фильма «Ленинград» (2014–2015)].