Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Надо сказать, что никакая формальная цензура никогда не мешала и не могла помогать настоящим писателям выражать дух времени. Пушкин не имел права писать о декабристах, но он писал о том, что не могло бы существовать без декабристов и без чего декабристы не могли бы существовать. Он писал о том, что было условием, или следствием, или средой и атмосферой декабризма. Так что вынутое формальной цензурой звено могло замещаться подразумеванием, ибо вся цепь исторических обусловленностей не была нарушена. Такого соотношения совершенно достаточно для выражения подлинных и существенных черт действительности. Для того же, чтобы создать совершенно условную, изолированную от реального опыта литературную действительность, необходимо было к формальной цензуре присовокупить внутреннюю цензуру. По принципу – каждый сам себе цензор.
Постепенно все труднее становилось построять сюжетные препятствия и временные фикции неблагополучия. Вся эта литература уперлась в стенку. Изменила положение война. С исключительной силой проявился момент столкновения своей системы с чужой, враждебной, являющейся источником всяческого зла. Зла, препятствий, отрицательного теперь оказалось безграничное количество. Но оперировать им приходилось с осторожностью. Никаких границ нет для изображения зла, мучений, причиняемых врагом мирному населению. Но есть строгие границы для изображения ужасов войны как таковой. Здесь дело не только в том, что следует избегать всего, что могло бы ослабить мужество, инициативу, но и в том, что за мучения мирного населения отвечает одна только система, враждебная. За войну – обе. Война есть зло как агрессия, но как самозащита народа – она ценность. В изображаемом конкретном событии оба начала переплетаются, но, чтобы быть различимыми в этом клубке, они как бы условно окрашиваются в два разных цвета. Все, что принадлежит положительной системе, не может быть злом, в том числе не может быть абсолютным, не снятым в той же инстанции, страданием. Оно снимается либо благополучным исходом, либо преодолевающим его героическим энтузиазмом. Во всяком случае, ужасы оставляются только на долю враждебной системы. В кино и в печати мы изображаем только вражеские трупы, растерзанные и раздавленные гусеницами танков. При этом недостаточно учитывается опасная сила ассоциаций, аналогий и подразумеваний.
Западная литература, у которой нет предпосылки обязательного оптимизма и благополучия в первой инстанции, шла другими путями. Не только пацифистская, но и героическая (кроме примитивно-патриотической). Там ужас допускается и на свою сторону; он даже повышает ценность героического поступка. Ибо ужас снимается там в других инстанциях – исторической или религиозной. В пацифистской литературе он, разумеется, вообще не снимается.
В последнее время и у нас все больше обнаруживается недостаточность условно-оптимистических разрешений в первой инстанции, и стали смутно нащупывать возможность привлечения к делу агитации и пропаганды – последующих инстанций. В частности, начали ходить вокруг идеи бессмертия, скажем, социального бессмертия. Это очень симптоматичный и очень еще смутный процесс.
Помимо этого все острее ставится вопрос о препятствиях, протекающих из враждебного источника, и о временных препятствиях, возникающих изнутри. И здесь дело уже не только в технических требованиях построения вещи, но и в потребностях реализации, которая есть не только у пишущих, но и у печатающихся.
Ничего невозможно понять в человеке, в поведении человека, если сводить это поведение к заинтересованности в вещественных благах, к корысти в точном смысле слова. Материальные блага имеют для человека решающее значение, только когда он испытывает острые материальные лишения. В других же случаях сильнее действуют в нем импульсы честолюбия, тщеславия, вообще самоутверждения; потребности переживать свою власть, свое превосходство. Переживать свою ценность. Ради этого самый посредственный, самый эгоистичный и жадный человек может поступиться многими удобствами и удовольствиями.
Это в особенности относится к людям искусства, к писателям (в том числе и печатающимся) с их привычной потребностью в успехе и в непосредственном осязательном выражении этого успеха, потребность в котором подобна уже потребности в привычных физиологических раздражениях. А для переживания автоценности им, в силу их профессиональной принадлежности, необходимо ощущать себя в известной мере творящими. Они не могут обойтись без возвышающих иллюзий.
В свое время все у них складывалось в этом смысле удовлетворительно и нормально. В те времена, когда потребность в сюжетном неблагополучии, в отрицательном начале разрешалась естественным образом на материале революции и предреволюционной эпохи, гражданской войны, военного коммунизма, восстановительного периода (тема пережитков) и т. д., – в те времена разрешалась довольно безболезненно и проблема писательской автоценности. Писатели подразделялись тогда на стопроцентных и попутчиков. И те и другие хотели испытывать чувство превосходства. Попутчики испытывали это чувство, ибо они считали себя культурными, образованными, внутренне свободными, занятыми усложненной проблематикой. Стопроцентные испытывали чувство превосходства, ибо они считали себя власть имущими и носителями духа времени. Они бдили и вправляли мозги, и презирали гнилую интеллигенцию. И тех и других ситуация устраивала.
С годами, однако, положение осложнилось. По мере развития единомыслия в России, категория попутчиков как таковая вообще прекратила свое существование. Им на смену пришла иная, крайне малочисленная категория людей, пишущих не для печати, со своими совсем особыми судьбами и методами самоутверждения. Процесс отмирания попутничества совершался параллельно процессу все большего затруднения в деле построения сюжетных неблагополучий (об этом говорилось выше). По мере усовершенствования единомыслия, по мере отмирания попутничества права бывших стопроцентных на чувство превосходства становились все более и более шаткими. В конце концов все оказались более или менее стопроцентными. Во всяком случае, все оказались в равном положении. Все стремились сказать одно и то же, и говорили это только с разной степенью ошибок, заблуждений, нечаянных отклонений. Вправлять мозги, в сущности, стало некому, кроме как себе самим. Сегодня мой сосед ошибся, и я вправляю ему, завтра я ошибусь, и он вправит мне. Это стало уже непринципиальным, и они заскучали. Для того чтобы оживить в себе чувство автоценности, чтобы по-прежнему ощущать себя идеологическими деятелями, пришлось отыскивать какую-то иную позицию. Прежде действительность представлялась им материалом полемического действия. Причем они заранее знали, что в этом полемическом действии они победят, ибо за ними, как говорил Шкловский, – армия и флот. Так вот, действительность перестала быть для них материалом полемического действия, и тогда пришлось начать отыскивать по отношению к ней новую позицию, которая так же обеспечивала бы переживание автоценности. И тогда им захотелось нечто действительное сказать об этой действительности. Либо такое, что они, в меру своего разумения, увидели и испытали в ней, либо такое, что в самом деле может заинтересовать или тронуть читателя. Конечно, все это в самой малой дозволенной мере, совместимой с печатанием и процветанием, но все же… Это был критический момент; особенно потому критический, что он совпал с положением, когда благополучие литературы находилось в отношении, обратно пропорциональном к ужасу действительности. Неизвестно, чем бы этот критический момент разрешился, если бы