Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она рассказывает очень много и быстро. Она лично говорила с В. И он сказал ей – то, что у нас пишут, невозможно читать, и никто этого не читает и не слушает. Пора переходить на настоящие вещи. (Подразумевается – В. понял, что я это не то, что все.) – Наверху это понимают (установка, что наверху все понимают, – один из методов разрешения противоречий в первой инстанции). Потому что они смотрят с широкой, государственной точки зрения. Наверху все читали. Остался Ол<?>. С., который не будет этим заниматься. Показывает, что она не ослеплена, что она понимает пределы, но что вместе с тем эти пределы для нее очень высоко расположены. А внизу они, конечно, сейчас уже теоретически признали, что, кроме газетных, злободневных вещей, нужны уже большие вещи (прежде в этом сомневались), но беда в том, что они к этим большим вещам продолжают прилагать газетные мерки и требования, сами не отдавая себе в этом отчета.
В Москве она что-то такое сделала для Информбюро. Низшее и среднее начальство запретило, но высшее (бывающее в ЦК) сказало – нет, пусть именно все так останется. Для заграницы надо писать интересно.
Она именно так для них пишет, так, как им надо. Очень лично, иначе они не понимают. Они не понимают, если им вообще написать о положении города. Им надо написать так, как я написала: я, такая-то, вернулась после поездки к ребенку. За это время моему мужу (значит, крепкая советская семья) удалось выбелить потолки. Я привезла помидоры, которые в Ленинграде редкость, мы устроили торжественный ужин. Потом я описала, как в мое окно виден соседний разбомбленный корпус, и сквозь него вечернее небо и ветви деревьев (мотив – мы беззаветные герои). Потом я написала, что у каждого ленинградца был свой маршрут и что в течение полутора года каждый шаг этого маршрута был чем-нибудь отмечен. Я описала свой маршрут в Дом писателей. Вы все помните это. Вот здесь вы были, когда упала бомба, здесь, когда начался обстрел, и вы не знали, что делать, идти ли быстро дальше или прижаться к стенке. Вот здесь, у этой подворотни, упал человек, и Вам хотелось его поднять, но Вы знали, что не в силах это сделать и, главное, что это ни к чему не поведет.
Я написала, что все это не так страшно (мотив мужества и бессознательного героизма), потому что ведь это за полтора года. Не каждый ведь день что-нибудь случалось; иногда даже в течение недели особенного ничего не случалось. Я написала – Вы хотите знать наше отношение ко второму фронту? Вот наше отношение. Для меня это вопрос жизни моих близких, вопрос возвращения моего ребенка, вопрос нормального труда и творчества. Все, что я делаю сейчас, то, как я живу сейчас (подразумевается – беззаветное служение родине), мне лично вовсе не свойственно; не свойственно как женщине, как матери, как писателю (внутренняя свобода и высшая человечность), и я жду и хочу возвращения к моей подлинной жизни. Данное в личной форме, с бытовыми подробностями – это для них убедительно и интересно.
Охотно верю. Там действительно любят такие вещи. Но она умалчивает о том, насколько это до головокружительности, до эротизма увлекательно для нее. Какой это соблазн, особенно для женщины, говорить о себе, эксплуатировать свою частную жизнь, открыто построять свою автоконцепцию. На все это у нас еще наложен запрет (во всяком случае, все это затруднено) – остаток нашего социалистического ригоризма.
В тот момент, когда она мне рассказывает об этом, мотивы самооправдания, даже фактического самовосхваления (сообщение о себе положительно расцениваемых фактов) отступают назад. Она просто эротически, нарциссически наслаждается возможностью – под предлогом профессионально-интересного рассказа о том, как надо писать для иностранцев, – еще раз воспроизвести и пережить собственный образ, который ей разрешили объектировать.
Стержень этого разговора – мелкие чиновники, которые боятся, как бы чего не вышло, испугались (это материал для гордости – есть чего пугаться, значит, настоящее слово о жизни), но она проявила железное упорство гражданина, уверенного в своей патриотической правоте, и художника, отстаивающего свое творение. И большие люди, до которых дело дошло, с их широким взглядом на вещи, стали на ее сторону. У них не канцелярская точка зрения, а государственная. А те привыкли к лакировке. Они привыкли, что если черная краска, то надо рядом поскорее положить розовую. Каждый из этих пишуще-печатающихся сейчас искренне презирает лакировщиков, искренне, потому что удовлетворяет своей потребности чувствовать себя выше. Каждый говорит «они», не понимая того, что это уже абстракция, что никаких этих презренных «их» нет, потому что он сам плюс еще иксы и игреки и составляли этот самый контингент лакировщиков. И он вместе со всеми другими проделал однородную эволюцию к желанию сказать крупицу правды. И вот теперь одновременно каждый из них испытывает превосходство, и они презирают друг друга, даже не друг друга, а некую абстракцию из самих себя извлеченную.
– А я им сказала (самым высоким людям), что я моих черных красок не уступлю. Я сказала, что я имею право об этом писать, заработала это право. Я им сказала, что не уступлю ни одного трупа. – Так, так… А где были ваши черные краски и ваши трупы несколько лет тому назад? Тогда вы не то что все уступили, но вам и в голову не приходило, что есть что уступать или не уступать; настолько это писание не имело отношения к действительности; настолько между ним и действительностью были перерезаны всякие связи. Тогда не было щели. Теперь, благодаря наличию второй сферы (сфера зла и отрицания), появилась щель, и они стремятся в эту щель поскорее протащить очень громоздкие сокровища, которыми им хочется украситься; например писательскую совесть, о которой они прежде знали только понаслышке. Но протащить в эту щель такие вещи трудно, как верблюду пройти сквозь игольное ушко.
О. Берггольц
<… > в сильной реакции на впечатления, в способности мыслить (это ум женский, не абстрагирующий, но понимающий многое), в даровитости.
Она женщина, которую много любили, которая много любила и которой многое простится. Она мать, потерявшая ребенка. Она человек, который много мыслил, искал и заблуждался. Она поэт, свидетельствующий о своем времени и о судьбе своего поколения. Принадлежность к мыслящим