Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще во времена своего административного расцвета она затеяла выправить свое литературное и, так сказать, моральное положение. Благодаря большому своему жизненному напору и относительно благополучным условиям, она стала писать большой роман. Это уже само по себе готовая автоконцепция – среди всех обедающих, болеющих и бездельничающих она одна имеет творческое мужество работать над большим полотном, неся при этом ответственнейшие общественные функции.
После ее административного падения функция романа усложнилась; ему пришлось стать доказательством безупречности ее гражданского поведения. Ее обвиняли в самоснабжении, и ей нужно, прежде всего, доказать, что она страдала, как все, и со всеми. И уже доказав это, установив эту предпосылку, извлечь из этой предпосылки всю автоценность, какую только возможно.
Вообще эта предпосылка страданий со всеми наравне очень занимала всех написавших о Ленинграде. Естественно, что написали тогда те, кто находился в наилучшем положении, ибо остальные физически не могли писать. Но у пользовавшихся благами состояние было противоречивое. С одной стороны, они не только хотели этих благ из чувства самосохранения, но они не могли не гордиться ими как признаком социальной избранности, ставившим их выше других людей, и не презирать втайне тех, кто, не имея этих благ, умирали. Это была автоценность одного порядка, порядка социальной избранности, но в то же время им хотелось пользоваться автоценностью всеобщей героики, которая складывалась как раз из противоположных признаков. В тогдашнем своем быту каждый мог найти признаки этого рода. Причем они именно складывались в систему, подлежащую опубликованию, тогда как признаками социальной избранности человек наслаждался про себя.
Припоминаю, как Х-ы в достаточной мере бесстыдно ели жареных куриц, булку, масло, лук и проч., привезенные им из Москвы, на работе (где жили), на глазах у голодных людей. <… > И это осталось литературно невоплощенным, хотя это было, вероятно, одним из очень сильных переживаний того времени.
Вера Инбер жила настолько явно хорошо, что она не могла этого скрыть, и потому нисколько не скрывала чувства превосходства над плохо живущими, то есть не такими ценными и нужными государству, как она и ее муж. Это превосходство выражалось в искреннем желании накормить того, кто к ней заходил; в жалости, в той отчужденной и осторожной жалости, которую испытывают только сытые и которая выглядела тогда странным анахронизмом. Оно выражалось в советах уехать, спасаться по возможности. В недоверии к тому, что неизбранный человек может это выдержать, что он не обречен.
Этим недоверием к чужой возможности уцелеть, этим состраданием и снисхождением она оправдывала собственную привилегированость. Это понятно – только тот может без стеснения говорить другому: мужайся, – кто сам несет тяжесть или делает вид, что ее несет. В своих литературных произведениях она сделала вид, что несет. Это право поэта. В быту сделать вид нельзя было, потому что благополучие было слишком явно. Этим она никак не могла гордиться, и потому она гордилась другим – тем, что она не боится бомбежек, тем, что она, невзирая ни на что, работает каждый день регулярно до трех часов, тем, что у нее в Ленинграде налаженный и комфортабельный быт. Но все-таки и ей хотелось немножко этой бытовой героики, и ей хотелось быть «со всеми сообща». Однажды она кормила за своим столом двух очень голодных людей. Она радушно кормила их супом, кашей с мясом, хлебом. Но когда стали пить чай, оказалось, что у них сахар на исходе. В вазочке подали несколько очень мелко расколотых кусочков.
– Сахару в доме нет, дорогие товарищи, – сказала Вера Михайловна, – имейте в виду. Каждый получает ровно по кусочку.
Она жалела и очень охотно кормила голодных людей, и я не сомневаюсь в том, что сахар действительно у них вышел. Кстати, в те времена всем показалось бы более чем естественным и даже превосходным, что каждому дали к чаю по кусочку сахару. Но ей нужно было это подчеркнуть. Она проговорила эту фразу с удовольствием. Эта фраза была для нее актом приобщения к всеобщим лишениям, к героической жизни города. И по ходу чаепития она еще раза два повторила эту фразу.
Кеттлинская – это случай другой. Там благополучие не было ни столь явным, ни столь законным. В нем приходится оправдываться. Ей нужно внушить, что она страдала, что она стояла на посту и что при этом она имела мужество продолжить творческую работу. Она написала большой роман, с героической героиней, самоотверженно действующей на службе, на крыше, на оборонных работах; с героической матерью героини, самоотверженно действующей в детских домах и т. д. С контрастным мужем героини, который в страхе эвакуируется. Вообще все это проникнуто безапелляционным презрением к уехавшим, какое только может быть у человека, решившего извлечь все возможности – вещественные и невещественные – из того, что он остался.
Разговор с редактором радиопередач из этого романа. Редактор поражен откровенностью (принимая во внимание героичность и чрезвычайное любование героиней), что произведение – автобиографическое. Еще более он поражен, когда, по ходу разговора, она без запинки произносит фразу: «мы, героические ленинградцы» (вроде – мы, древние римляне). Он еще не знал, что можно с такой прямолинейной серьезностью произносить подобную фразу. Но, по ходу разговора, он начинает понимать. Это позиция, которую надо вкрутить всем, и она вкрутит, как Берг, который рассказывал о том, как он взял шпагу в левую руку. Попутно она рассказывает о том, как погибла от дистрофии ее мать (изображенная в романе), и как ей самой было плохо, и как сосед, небезызвестный литератор (не будем называть имена, но через несколько минут имя называется), присвоил дрова, которые ей предназначались. При этом здесь важно не опорочить соседа, давно уехавшего, – это не так уж актуально, а важно сделать лишний упор на то, с каким трудом ей доставались дрова; со всеми наравне. Ведь ее обвиняли в самоснабжении. И вот нужно подавить это обвинение героическим образом. Редактор – человек, стоящий в стороне. Казалось бы, от него мало толку. Но она не брезгует никем. Надо внушать как можно большему количеству людей, пользуясь всяким случаем. Пригодится. Это по системе Берга.
Второй разговор происходит гораздо позже; уже после возвращения Кетлинской из Москвы, где она добивалась и добилась разрешения на печатание. Долго и с увлечением рассказывает все сначала, казалось бы, мало нужному человеку. Опять та же система и, кроме того, потребность говорить о себе.
– Вам много пришлось переделать?
– Нет. Кое-что я сама переделала. А вот что мне было прямо предложено – это поставить все точки над «i» по вопросу об уехавших. Чтобы было совершенно ясно – в