Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так, рассказывая о том, как изучал языки, он не только воспроизвел систему Шлимана, но и назвал с десяток языков, которых не знал. Когда я осторожно спросил у него, уверен ли он, что изучал все эти языки, Чагин внезапно покраснел. Помолчав, он высказал подозрение, что ненароком влез в биографию Шлимана.
Ненароком: я знал, что это не от хвастовства. Оно Исидору никогда не было свойственно.
Мы продолжали нашу игру.
Теперь мы уже не рассматривали ее как лекарство от памяти. Игра была для нас возможностью прожить еще одну жизнь, уйти на краткое время от своей судьбы к чужой, от реальности — к вымыслу.
— У меня возникло странное ощущение, — сказал мне однажды Чагин, — что события жизни человека не являются чем-то от него неотделимым. Я не могу этого толком выразить, но есть ведь случайные поступки? События, которые душе, ну, что ли, не соответствуют? И тогда душа просит иных событий. И начинает вспоминать то, чего с ней никогда не было.
— Ты хочешь сказать, что существует некая небесная костюмерная, куда душа приходит — и выбирает себе то, что ей к лицу? Образ, конечно, очень театральный…
Чагин кивнул.
— Да… А если видит, что ошиблась, то возвращается в эту костюмерную и отыскивает себе другое платье.
— Ты думаешь, что можно так просто туда прийти, переодеться и играть новую роль? Получается, всё решает переодевание?
Исидор взъерошил волосы.
— Не переодевание. Не переодевание…
Он махнул рукой, чтобы этот разговор закончить.
Чагин вернулся к нему несколько дней спустя.
— Переодевание как покаяние, понимаешь? Нет, наоборот: покаяние как переодевание.
Эту непреднамеренную рифму я не раз вспоминал впоследствии — особенно тогда, когда мы с Чагиным расстались.
Это произошло за два года до его смерти. Когда он в очередной раз исчез, я не понял, что это навсегда. Говорю в очередной раз, потому что происходило это довольно часто. Исидор не приходил ко мне в течение нескольких недель. Возвращался так же внезапно, как и исчезал. Ничего не объясняя.
Так вот, в 2016-м Чагин исчез окончательно. Я не пытался его тогда разыскивать, как не делал этого и прежде. Искать Исидора казалось мне странной идеей. Если угодно — неуважением к нему.
Мне его очень не хватало.
В том же году я ушел из театра — несмотря на главные роли, просьбы остаться и всё такое.
Я понял, что мне больше не интересен зритель. Что мне совершенно безразлично, нравится ему моя работа или нет.
Чувство мое к зрителю умерло. А это означает смерть актера.
Меня увлекала иная игра. Та, которой многие годы предавались мы с Исидором.
Теперь я играю один.
Спектакли начинаются в 19:00. К этому времени я привык и не считаю нужным ничего здесь менять.
Днем готовлюсь. В полдень начинаются репетиции, на которые я никогда не опаздываю.
Чего я не любил в прежней своей актерской жизни, так это опозданий. Не любил, когда актеры приходили навеселе. Всегда считал, что актеру внешние стимулы без надобности… Разве хорошая пьеса не отрывает от земли?
Вспомнил анекдот времен моего конферанса — и сыграл его, стоя у бара в гостиной.
Старый актер учит молодого максимально приближаться к реальности:
— Ты вот в первом акте играешь пьяного. Перед этим — выпей!
Наливаю себе виски и с ломким звуком забрасываю в бокал лед — да, примерно так. Пью элегантными негромкими глотками.
— Но во втором акте герой у меня трезвый, — отвечает молодой. — А я буду еще пьяный…
— Трезвый, говоришь? А вот это надо сыграть!
Я столько лет в профессии, что способен, кажется, сыграть всё. Нет, действительно всё.
Гамлета. Кенгуру. Дверную ручку.
При этом часто собой недоволен. На репетициях, бывает, срываюсь. Кричу.
Мне потом соседи при встрече:
— На кого вы вчера так кричали?
Задумываюсь: сказать ли?
— На себя, — отвечаю. — На кого же еще?
Сочувствуют.
Между репетицией и спектаклем — короткий сон.
Вообще-то я сейчас мало сплю. Ночью — не более четырех часов, да еще несколько раз просыпаюсь. Поэтому дневной сон чрезвычайно важен. Засыпаю сразу, проваливаюсь. Просыпаюсь примерно через полчаса, свеж и полон сил.
Силы мне очень нужны. Если играть по-настоящему, то со сцены уходишь как выжатый лимон.
18:50. Открываю входную дверь и из коридора даю первый звонок.
18:55. Второй.
19:00. Третий.
Сказать бы: открывается занавес, но занавеса в привычном смысле нет. Потому что нет зрителя. Точнее, Зритель есть, но Он смотрит сверху. Не потолок же раздвигать, верно?
Соорудил в квартире такой как бы подиум. На него направлены софиты. У меня — тот редкий случай, когда исполнитель, режиссер и осветитель соединены в одном лице. Предельная гармония. Беспредельная даже.
Свету отвожу особую роль. Ну, соответственно, и тьме. Караваджо бы обзавидовался.
И вот, стою я на границе света и тьмы, весь в черном. Белые — лишь ворот рубахи да манжеты. И говорю:
Жизнь — только тень бродячая,
Она — актер несчастный,
Которому отмерен краткий срок…
Говорю:
Дальнейшее — забвенье.
Часть четвертая
Лета и Эвноя
15 марта
Павел — Нике
Ника, здравствуй, родная!
Слава богу, ты откликнулась. После всех этих месяцев получить твое не грусти было счастьем.
Как я могу не грустить? Все мои мейлы тебе были похожи на сигналы в космос: отправлялись без всякого расчета на ответ. И вдруг — не грусти. Это надежда?
Вначале я именно что грустил. Бывает, что боль от удара чувствуешь не сразу. А потом с каждым часом она становится всё сильнее. Прошли недели — и я уже думал только о тебе. Пытался тебя искать.
Ходил в те места, где ты, по моим представлениям, могла быть, — их не так много. Ездил в дом престарелых, где ты работала. Там сказали, что ты ушла и больше не возвращалась. Был в Академии Штиглица, что изначально не имело смысла — до нового поступления появиться там ты не могла. Ты как-то говорила, что хотела бы устроиться в одну из картинных галерей — я обошел все галереи. Все, которые выдал мне интернет. Являлся, как лейтенант Коломбо — с твоей фотографией в руке. Без результата.
Раз за разом прокручиваю безобразную сцену с Маргаритой. Прости мою чокнутую сестру. Прости. И подумай о том, что наказываешь ты не ее — меня. Наверное, я тоже заслужил наказание, но, знаешь, надеюсь на твою доброту.
Пишу сумбурно. Твой мейл пришел пять минут назад.