Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Молиться чернобыльник не помогает и далее воздействует по-другому: рождает в Василии Андреиче панику.
Переполошившись, ринувшись за конем, Василий Андреич устремляется вперед, даже бежит и вскоре оказывается… у своих же саней (описан еще один бесполезный круг). Ужаса не осталось, «и если он боялся чего, то только того ужасного состояния страха». Чернобыльник освободил от страха гибели и заменил его страхом худшим: а ну как поддастся боящийся своему страху! Внезапно боится теперь Василий Андреич не смерти, а бессмысленности – той бессмысленности, какая открылась ему у чернобыльника.
Как же собирается он оградить себя от бессмысленности? Ну, это просто; это он умеет. «Надо было делать что-нибудь, чем-нибудь заняться». Такое привычно. Когда тревожно (за свой авторитет, допустим, или за положение среди себе подобных), он всегда «делал что-нибудь». Он «делал что-нибудь» всего несколько часов назад: уехал от семьи, чтобы прирастить себе имущество и утолить беспокойство, что его могут опередить. То же самое и всего несколько минут назад: переполошившись, бросил Никиту.
Как обычно, он сперва озабочивается своими нуждами: распахивает шубу, вытрясает снег из сапог и рукавиц. Затем, так же, «как он подтягивался, когда выходил из лавки покупать с возов привозимый мужиками хлеб, затянулся кушаком и приготовился к деятельности». Уделяет внимание коню: выпрастывает ему ногу, привязывает заново.
Все эти действия, по сути, ради себя самого: они увеличивают вероятность выживания самого Василия Андреича.
Тут подает голос Никита: он умирает. Выдает кое-какие последние указания насчет своего заработка и просит прощения «Христа ради» «плачущим голосом», поводя рукой перед лицом, «точно обмахивая мух».
Василий Андреич «с полминуты постоял молча и неподвижно».
И тут мы оказываемся в той точке, к которой рассказ устремлялся: сейчас Василий Андреич преобразится.
Толстой поставил себя в непростое положение. Он создал убедительного гаденыша и, как нам это известно по всамделишной жизни, гаденыши нередко остаются гаденышами. Мы боимся халтурного преображения. Если Толстой предложит неубедительный вариант перемены (Василий Андреич поступит так, как Василий Андреич, с каким мы теперь знакомы, ни за что не стал бы поступать), рассказ окажется пропагандой и развалится. Толстому предстоит провернуть преображение, в какое мы уверуем, – подобное тому, какое мог бы пережить гаденыш из нашей с вами действительности.
Как, по мнению Толстого, можно обустроить такое преображение?
Перво-наперво отметим, что после полуминутного молчания Василий Андреич не ударяется ни во внешний, ни во внутренний монолог, в котором описывает перемену в своем отношении к связи «хозяин – крестьянин» или свое радикально новое понимание христианской добродетели применительно к тому, как обращаться с обездоленными. Он не объявляет (ни нам, ни Никите) о своих «осознаниях». Нет, порядок действий не таков: преображение охватывает Василия Андреича, он это осознает, докладывает нам и берется за дело. Василий Андреич просто берется за дело (или, вернее, вновь берется за дело). И действует вполне знакомо для нас – так, как ему привычно, «с той же решительностью, с которой он ударял по рукам при выгодной покупке». Поступает так же, как и прежде всю свою жизнь: бойко хлопочет, чтобы отмахнуться от тревоги.
Сгребает с Никиты снег, распоясывается, укладывает Никиту навзничь, ложится поверх, обустраивает полы шубы так, чтобы укрыть Никиту.
Они лежат безмолвно «довольно долго».
Основное действие рассказа окончено. Василий Андреич переменился. Мы судим об этом исходя из его поступка. Своего рода писательское чудо. Не выкладывая логику этого преображения, Толстой заставил Василия Андреича совершить то, что, как убеждал нас рассказ, Василий Андреич совершить вовсе не способен.
Василий Андреич удивлен этому так же, как и мы, и мы становимся свидетелями его отклика на эту перемену – читаем прекрасную и таинственную реплику, что звучит вслед за Никитиным вздохом: «А вот то-то, а ты говоришь – помираешь. Лежи, грейся, мы вот так…» Затем «слезы ему выступили на глаза и нижняя челюсть быстро запрыгала».
«Мы вот так», – повторяет он самому себе, чувствуя «какое-то особенное торжественное умиление».
Что это означает – «мы вот так»? «Мы» – русские? Русские хозяева? Люди? В этом красота: ему в голову не приходит, что таким он не был никогда, совсем-совсем, вплоть до этого мига. Такое с ним впервые.
Но впервые ли? Пожертвовать своим удобством, или благополучием, или жизнью ради кого-то (ради крестьянина, между прочим) ему действительно доводится впервые, однако пользу миру он, как ему кажется, приносил и прежде.
Он считает, что занят этим всю жизнь.
Тем временем наш самолет продолжал терять высоту. Бортпроводники и капитан пугающе умолкли. Знакомая ночная сетка Чикаго-ленда продолжала лететь навстречу. Затем пассажир рядом со мной, подросток лет четырнадцати, произнес испуганным тонким голоском:
– Сэр, разве так должно быть? – И сердце у меня не на месте из-за него. (Вот тоже фраза: «Сердце не на месте из-за кого-то». Кажется чем-то чрезвычайным, а с сердцами-то нашими все время так: не на месте они то и дело – за других.)
– Да, так и должно, – соврал я.
Успокоить его удалось без всяких усилий – у меня большой родительский и преподавательский стаж. И, успокаивая его, я почувствовал, что прихожу в себя. Это трудно объяснить. Как поется в одном старом католическом гимне: «Нам умалиться, Христу – взрасти» [48]. Я говорил с тем подростком таким же голосом, каким стараюсь уговорить, или умаслить, или угомонить кого-то, поскольку такова моя привычка. Отвечая таким тоном с (привычным) намерением успокоить / утешить и наблюдая за его откликом (ему вроде полегчало, пусть скептицизм и остался), я ощутил, как что-то изменилось и у меня в теле. Моя энергия устремилась к этому ребенку, а не невротически внутрь меня самого. Я вновь стал самим собой и потому знал, как действовать.
Я все еще боялся, однако, погибни я в этом состоянии, такая смерть лучше, чем погибать в том прежнем внутреннем переполохе.
Мне кажется, что-то подобное случилось и с Василием Андреичем. Своим поступком он возвращает себе себя. И тем самым понимает, как поступить. Его естественная энергия, столь привычная к тому, чтобы пестовать только самого Василия Андреича, оказывается перенаправлена. Изъян превращается в сверхсилу. (Бык, собравшийся пронестись сквозь посудную лавку, перенаправлен на дом под снос.)
И вот, наблюдая за самим собой в действии, видя щедрого, самоотверженного человека, Василий Андреич растроган и переживает «какую-то особенную, не испытанную еще никогда радость», радость, которую я связываю с тем, что он наконец отряхнул с себя то существо, какое всегда стесняло его. Василий Андреич распознаёт эту новую версию себя самого, чувствует «особенное торжественное умиление» и плачет.
Вот оно, «преображение».
Этот процесс в Василии Андреиче напоминает мне другое литературное преображение – Скруджево. Скруджем руководят призраки, они ведут его назад во времени по его жизни. Ему показывают его самого – одиноким мальчонкой, брошенным на рождественских каникулах; молодым влюбленным; тем, кого наниматель одаряет добротой. Призраки ни во что не превращают Скруджа – они напоминают ему, что он когда-то был другим. Когда-то он был тем, кто чувствует не так, как ныне, и те давние люди все еще живы в нем. Призраки, можно сказать, вновь подключают тех прежних людей к жизни.
Василий Андреич вспоминает, как в прошлом был другим, – был тем, кто, столкнувшись с трудностью, справляется