Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нам не рассказывают, как и что Никита думал о той безумной ночи в санях. Он не осмысляет ни трусость Василия Андреича, ни его преображение, не задается вопросами, почему хозяин поступил так или что с ним в конце случилось. Василий Андреич почувствовал, что они с Никитой слились воедино, а как же Никита? Да никак. Благодарным Василию Андреичу он тоже не кажется. Он о Василии Андреиче вроде и не думает вовсе.
Что… странно. Если человек отдает свою жизнь за другого человека, а спасенный об этом вообще не задумывается, не выказывает благодарности и вроде бы никак не меняется, это заставляет задуматься о ценности принесенной жертвы. А также заставляет задуматься о спасенном.
И о писателе.
Василий Андреич помирает, и мы становимся свидетелями длинного внутреннего монолога (стр. 46–48), завершающего часть IX. Когда же приходит черед Никиты, нам предлагают лишь голый факт его смерти, («Помер он только в нынешнем году дома, как желал, под святыми и с зажженной восковой свечкой в руках»), но ни слова о том, что он при смерти чувствовал. Автор ставит ширму и говорит, что нам придется подождать своей кончины и выяснить, «разочаровался ли он, или нашел там то самое, что ожидал».
Как-то раз я преподавал небезупречную, однако достойную повесть Гоголя «Невский проспект», и одна студентка сказала, что повесть ей не понравилась, потому что она сексистская. Я отозвался вопросом, на редкость заряженным педагогической мудростью: «Где именно?» И она показала нам всем, где именно, приведя два примера из рассказа, где персонажа обижают. Когда обидели мужчину, Гоголь забрался своему герою в голову и показал нам, как этот герой откликнулся. Когда же обидели женщину, рассказчик через третье лицо влез в повествование и отпустил шуточку на ее счет.
Затем я предложил ученикам представить, какой вышла бы повесть, если бы Гоголь проследил за справедливостью и дал женщине возможность внутреннего монолога. Повисла тишина, а затем все вздохнули / улыбнулись, и мы разом увидели, какая бы повесть получилась: столь же сумрачной и странной, однако более смешной и честной.
Итак, да, повесть сексистская, но сказать об этом можно и иначе: у повести имеется технический изъян. Этот изъян можно (вернее, можно было б, живи Гоголь до сих пор) исправить. Сексизм, который углядела моя ученица, в тексте, несомненно, есть, и проявлялся он вполне предметно – в виде «предубежденного повествования».
Я бы сказал, есть во всем этом некий единый посыл: в любом рассказе, страдающем от того, что видится нравственным промахом (сексистском, расистском, гомофобном, трансфобном, морализаторском, присваивающем, производным от другого произведения писателя и так далее), если достаточно пристально в него вглядеться, найдется технический сбой, и если этот сбой устранить, рассказ (всегда) улучшается.
Здесь претензия, вокруг которой мы топчемся («Толстой, кажется, классово предубежден» [49]), преобразуется – если задать вопрос «Где именно?» – в нейтральное и более внятное техническое наблюдение: «По крайней мере, в двух местах: когда Никита возвращается домой из больницы и в соответствующих сценах смерти; в тех обстоятельствах, где Толстой дает Василию Андреичу внутреннее слово, Никите в нем отказано».
Такую чудесную повесть, как «Хозяин и работник», следует принимать с благодарностью – за всю ее красоту.
Однако есть в этом некоторое удовольствие – придираться к нему просто из гнусного желания методологической возни.
Итак: можно ли представить себе вариант части X, в которой Никите предоставляются те же повествовательные возможности, какими Толстой наделил Василия Андреича в подобных же обстоятельствах?
Такой вариант мог бы начаться со сцены, где Никита лежит в больнице сразу после спасения и размышляет. Тот Никита, с которым мы познакомились, Василия Андреича давно раскусил. Считал хозяина постоянной величиной: упрямым, самонадеянным, пропащей душой, человеком, под кого надо подлаживаться и кого терпеть. Что думает Никита о Василии Андреиче теперь? Потрясен? Растерян? Как усваивает то, что Василий Андреич пожертвовал жизнью ради него, Никиты, «простого» крестьянина? Всю повесть напролет Василий Андреич Никиту недооценивал, но, по правде говоря, и Никита недооценивал Василия Андреича. На какие мысли и чувства могло натолкнуть Никиту это осознание?
Можно было б переработать и последний абзац – попытаться сделать его столь же откровенным и всеведущим, как текст в конце части IX, описывающий смерть Василия Андреича.
Неплохое упражнение, между прочим, если вы готовы.
Да, вот такое вам упражнение: перепишите часть X.
Напишите ее, как Толстой. Побольше, так сказать, фактов. Ха-ха.
Нос
Николай Васильевич Гоголь
1836
Нос
[1]
I
Марта 25 числа случилось в Петербурге необыкновенно-странное происшествие. Цырюльник Иван Яковлевич, живущий на Вознесенском проспекте (фамилия его утрачена, и даже на вывеске его – где изображен господин с намыленною щекою и надписью: „и кровь отворяют“ – не выставлено ничего более), цырюльник Иван Яковлевич проснулся довольно рано и услышал запах горячего хлеба. Приподнявшись немного на кровати, он увидел, что супруга его, довольно почтенная дама, очень любившая пить кофий, вынимала из печи только что испеченные хлебы.
„Сегодня я, Прасковья Осиповна, не буду пить кофий“, – сказал Иван Яковлевич: – „а вместо того хочется мне съесть горячего хлебца с луком.“(То-есть Иван Яковлевич хотел бы и того и другого, но знал, что было совершенно невозможно требовать двух вещей разом: ибо Прасковья Осиповна очень не любила таких прихотей.) Пусть дурак ест хлеб; мне же лучше“ – подумала про себя супруга: „останется кофию лишняя порция.“ И бросила один хлеб на стол.
Иван Яковлевич для приличия надел сверх рубашки фрак и, усевшись перед столом, насыпал соль, приготовил две головки луку, взял в руки нож и, сделавши значительную мину, принялся резать хлеб. – Разрезавши хлеб на две половины, он поглядел в середину и к удивлению своему увидел что-то белевшееся. Иван Яковлевич ковырнул осторожно ножом и пощупал пальцем: „Плотное?“ – сказал он сам про себя: „что бы это такое было?“
[2]
Он засунул пальцы и вытащил – нос!.. Иван Яковлевич и руки опустил; стал протирать глаза и щупать: нос, точно нос! и еще, казалось, как будто чей-то знакомый. Ужас изобразился в лице Ивана Яковлевича. Но этот ужас был ничто против негодования, которое овладело его супругою.
„Где это ты, зверь, отрезал нос?“ закричала она с гневом. – „Мошенник! пьяница! Я сама на тебя донесу полиции. Разбойник какой! Вот уж я от трех человек слышала, что ты во время бритья так теребишь за носы, что еле держатся.“
Но Иван Яковлевич был ни жив, ни мертв. Он узнал, что этот нос был ни чей другой, как коллежского асессора Ковалева, которого он брил каждую середу и воскресенье.
„Стой, Прасковья Осиповна! Я положу его, завернувши в тряпку, в уголок: пусть там маленечко полежит; а после его вынесу.“
„И слушать не хочу! Чтобы я позволила у себя в комнате лежать отрезанному носу?.. Сухарь поджаристый! Знай умеет только бритвой возить по ремню, а долга своего скоро совсем не в состоянии будет исполнять, потаскушка, негодяй! Чтобы я стала за тебя отвечать полиции?.. Ах ты пачкун, бревно глупое! Вон его! вон! неси куда хочешь! чтобы я духу его не слыхала!“
Иван Яковлевич стоял совершенно как убитый. Он