Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы смотрим, как на стр. 40 трус Василий Андреич вновь уезжает, – в этот раз глазами Никиты, и рассказ теперь сосредоточивается по смыслу на одном: преобразится ли Василий Андреич? (Обобщая: способен ли негодяй преобразиться?) Речь на самом деле не о том, спасутся ли они, – если появятся на горизонте сани, набитые врачами, с кучей одеял, папиросами и сухими спичками, принципиальный вопрос рассказа останется без ответа. Рассказ, постоянно подчеркивающий, до чего не прав Василий Андреич, – до чего он самовлюблен, жаден, пренебрежителен к Никите, – сообщил нам, что интересно не то, может ли выжить такой человек, а способен ли он преобразиться.
Не исключено, что рассказ разочарованно ответит: «Не-а».
Но куда более интересный и более высокого порядка ответ: «Да – и вот как».
Что бы сделал наш дружок, писатель помельче, если б получил задание: «Пусть негодяй преобразится»? Я бы в первом порыве заставил нехорошего человека поразмыслить и прозреть, а затем решительно действовать в согласии с этим прозрением.
Но тут происходит не это.
Василий Андреич едет минут пять, и тут перед ним «что-то зачернелось». Он принимает это темное пятно за деревню, однако это межа, поросшая чернобыльником, – травой, которую связывают с горечью, концом времен, трудностями, зряшными надеждами. Как та белая рубаха на бельевой веревке, чернобыльник «отчаянно мотается». От вида его, «мучимого немилосердным ветром», Василий Андреич «почему-то содрогается».
Он понукает Мухортого, однако вскоре опять оказывается возле того же чернобыльника. Это наводит на него «почему-то страх», Василий Андреич осознает, что (вновь) ходит кругами.
«Пропаду я так!» – думает он.
Лошадь падает в сугроб, встает, убегает. Василий Андреич пытается рвануться следом, однако, запыхавшись, через двадцать шагов вынужден остановиться. Зарождается паника. Василий Андреич мысленно перебирает все, что, как он опасается, ему, возможно, предстоит вскоре оставить: в списке том нет его жены, и состоит он целиком из материального имущества, и последнего в том списке («наследника») он тоже словно бы считает своим имуществом, а не любимым ребенком. В рассказе этом, богатом на рекурсию, Василий Андреич возвращается к чернобыльнику (в памяти) в третий раз, и тут на него «нашел такой ужас, что он не верил в действительность того, что с ним было».
Что же такого страшного в этом чернобыльнике?
Летел я как-то раз самолетом, у которого отказал двигатель (чайки!), и минут пятнадцать все, кто был на борту, считали, что мы упадем. Раздался грохот, будто в бок самолету угодил микроавтобус, из сопел впереди повалил черный дым, летевшая с нами женская команда по софтболу завизжала, и я увидел, как навстречу нам неимоверно быстро ринулась сетка освещенных улиц (Чикаго), а капитан перепуганным голосом крикнул по громкой связи лишь: «Оставайтесь на своих местах пристегнутыми!» (не успокоил). Я глядел на спинку впередистоящего кресла и думал: «Мне сейчас предстоит покинуть тело, и произойдет это из-за вот этой штуки». Спинка сиденья не была ни за меня, ни против. Ей до меня вообще не было дела. Она просто станет тем, что меня прикончит. («Привет, я Смерть, я прихожу за всеми?») И я понял, что Смерть в мире безотлучно, однако до этого мига я ее попросту не замечал. И вскоре она придет за мной. В голове у меня не осталось ничего, кроме лихорадочного бормотания («Нет, нет, нет») и глубокого желания перемотать время назад и ни за что не оказываться в этом самолете. (Я отчаянно желал вернуться в свое Гришкино, то есть в аэропорт «О’Хэйр».)
Но этого не происходило. Мы были в нескольких милях над землей, и никакого спуска, кроме очевидного, не предполагалось. Тот уютный, довольный, уверенный человек, каким я был до этого мига (человек, привыкший делать что хочет) – до чего драгоценным, глупым, милым, ленивым и бестолково доверяющим доброте Вселенной казался он теперь. Я всегда воображал, что в подобных обстоятельствах буду тем, кто возьмет себя в кулак и безмолвно поблагодарит мироздание за все эти счастливые годы, после чего спокойно встанет и запоет «Кумбайю» [46], чтобы остальные подхватили, – ну или как-то. Но нет. Ум у меня застрял на этом «нет-нет-нет», я не думал ни о жене, ни о дочках, ни о сочинительстве своем (ха!) и понял: когда люди говорят, что с перепугу чуть не описались, это ничуть не преувеличение. Паника во мне заглушала всё, в том числе, как я это ощущал, с минуты на минуту, если ситуация хоть немного ухудшится, я способен утратить власть над собственным телом.
До сих пор помню это кошмарное чувство загнанности.
Но смутно – и жить я с этим воспоминанием могу.
Смерть приближается к Василию Андреичу, и нет в этом ничего личного. Просто таково дело Смерти. Однако сейчас Василий Андреич в своей зачарованной жизни оказывается у нее на пути. И пусть он знает и принимает, что на этой земле все рано или поздно завершается, ему трудно принять, что в это «все» включен и он сам. В повести «Смерть Ивана Ильича» о смертельно больном главном герое Толстой пишет: «Тот пример силлогизма <…>: Кай – человек, люди смертны, потому Кай смертен, казался ему во всю его жизнь правильным только по отношению к Каю, но никак не к нему. <…> …он был не Кай и не вообще человек, а он всегда был совсем, совсем особенное от всех других существо; он был Ваня с мама, с папа <…>. Разве для Кая был тот запах кожаного полосками мячика, который так любил Ваня?» [47]
Чернобыльник – великолепный и безумный «символ», соединяющий в себе сразу много чего. Это знак тщеты (Василий Андреич желал бы, чтоб чернобыльник оказался деревней, но нет; желал бы не петлять вокруг чернобыльника, но петляет). Это физическое напоминание о леденящем кровь эгалитаризме смерти и о невозможности ее избежать (куда б ни шел Василий Андреич, вот она, не зловредная, просто безразличная). Он отождествляется с этой травой, видит себя и чернобыльник в похожей передряге (как и он, трава «мучима немилосердным ветром»; как эта трава, он «один» и ожидает «неминуемой, скорой и бессмысленной смерти»).
Но, конечно, это и настоящий чернобыльник: он качается в лунном свете, одинокое темное пятно в мире белизны, и взоры на него устремлены… мои. Всякий раз, читая эту часть рассказа, я ощущаю холодную панику человека в тупике (мне буквально некуда податься, чтобы не замерзнуть до смерти) и вижу черно-синие русские небеса над головой, слышу, как хрустят по снегу мои родные жалкие сапоги, сапоги, в каких совсем скоро не останется ничего (о ужас!), кроме моих замерзших мертвых ног.
Благодаря чернобыльнику происходит еще кое-что: Василий Андреич начинает молиться.
Но «лик, риза, свечи, священник, молебны – все это было очень важно и нужно там, в церкви, но что здесь они ничего не могли сделать ему, что между этими свечами и молебнами и его бедственным теперешним положением нет и не может быть никакой связи». Вся его вера до сих пор была для проформы, основывалась на договоре: «Что положено, я проделаю, а Ты, Бог, навеки избавь меня от погибели». Теперь же Василий Андреич понимает, что не избавят его, утешение верой требует куда большей приверженности духовному, чем он готов выказывать, утешение это в любом случае касается мира иного, а он (как и я тогда в самолете) отчаянно желает остаться в этом и чтоб позволили ему вернуться к себе тому же – уютному, довольному, уверенному, правому, каким он