Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ночью она просила мужа целовать ее грудь как можно нежнее, лизать, как снежок, зажатый в детской ладони, и шептала, что она хочет это запомнить и очень надеется, что он тоже сохранит это на донышке памяти.
Потянулись дни мучительного ожидания. Она больше не плакала. Все у нее внутри застыло в оцепенении, будто неожиданный мороз сковал исхлестанные ливнем ветки, и они тихонько позвякивали, точно шарики в детской погремушке.
Спала она теперь плохо, долго не могла заснуть, лежала на постели без сна, боясь пошевелиться и разбудить Глеба своим крученьем на сбитых комом простынях. Одеяло давило тяжелым грузом, ей было душно, внезапно липкий пот охватывал ее всю, словно вдруг ее втолкнули в сауну, в которую она не решалась войти. Подушка становилась твердой — и казалось, что она вгрызается в затылок. Кололи и царапали мысли, заливали мозг едкой кислотой страха и тоски. Воздуха не хватало настолько, что она начинала разевать рот, точно рыба, выкинутая в лодку, на днище которой под стланью бултыхалась родная мутная и с болотным запахом вода, но она никак не могла протиснуться сквозь узкую щель между дощечек. Хотелось встать и подойти к окну, распахнуть его на обе створки, вбирая разгоряченным и мокрым лицом ночную прохладу осеннего города и воздух, впитавший в себя запах выхлопных газов и уличного смога. Но она думала о том, что разбудит Глеба — и он опять будет раздраженно вздыхать и натягивать на голову подушку, чтобы не слышать ворвавшийся с улицы шум редких машин и хохот загулявших прохожих. Она даже размышляла о том, что ей, наверное, лучше вообще перебраться в гостиную: и воздуха больше, и мешать она не будет… Но мысль о том, что она там останется одна со своим страхом, прогоняли эту идею прочь, словно обломанную кем-то ветку плакучей ивы, подплывшую к берегу, которую рыбак подцепил своим длинным удилищем и оттолкнул плыть дальше. Ей хотелось прижаться к Глебу — и чтобы весь ее страх по капельке вытекал и растворялся в нем… Но раскаленный, как печка, муж тихо похрапывал у нее под боком — и она отодвигалась к холодной стене, скидывала с себя одеяло, прижималась лбом и грудью к шершавой перегородке, неожиданно напомнившей ей могильную плиту, и так лежала несколько минут, приходя в себя. И снова перед ней проплывали сцены из ее жизни, словно прокручивала она истершуюся и исцарапанную кинопленку в замедленном темпе.
Потом ей сжимали грудь тяжелыми равнодушными металлическими пластинами — и ей было так больно, что хотелось закричать, но она только крепче сжимала зубы.
Ждала в коридоре с другими женщинами врача. Наслушалась рассказов о том, как у них (тут были и прооперированные) удалили грудь — и снова все поплыло перед глазами и она рухнула в серый туман, перетекающий в кромешную ночь. Очнулась, увидела перед собой испуганные лица двух пациенток, медсестра совала ей под нос ватку с нашатырем. Почувствовала, что слизистая носа обожжена и глаза щиплет, точно от едкого дыма костра, в котором запалили мокрые ветки; какая-то блондинка с модной стрижкой обнимает ее за плечи и успокаивает. Десять лет назад у нее был рак груди, отняли грудь. Она выжила благодаря железной воле и желанию жить. Год назад — снова рак, гинекологический. Настолько агрессивный, что ничего не помогло. После химиотерапии почти мгновенно образовались метастазы, так что даже врачи удивились такой скорости развития болезни, она обречена. Интересная стрижка — это парик. Вика смотрела на нее с ужасом, не выдержала:
— У вас четвертая степень, а вы других утешаете?
— А, привыкаешь ко всему. Хотя бы месяц еще протянуть. Да хоть неделю.
Женщина достала блокнот и стала искать телефон травников, которые лечат рак. Нашла, записала в Викин блокнот.
Пожилой мужчина-врач, по виду которого Вика совершенно однозначно определила: «пьющий и сильно», долго разглядывал темно-серый снимок, покачал головой и сказал:
— Идите к хирургу.
— Что, плохо?
— Я же сказал: «Идите к хирургу».
Очень расстроена была мама. Она пыталась успокоить Вику, что, может быть, ничего страшного, но получалось у нее плохо. Она звонила по нескольку раз за вечер своим знакомым, потом ей рассказывала, что беседовала то с одним знакомым врачом, то с другим, но не только не успокаивала дочь, а, напротив, еще больше накручивала ее и приводила к бессонной ночи.
Потом Вика опять полдня сидела в очереди, ее снова мяли и рассматривали снимок. Назначили биопсию.
Когда Вика пришла от хирурга, мама долго обнимала ее слабыми состарившимися руками. Холодные сухие шершавые ладони, напомнившие ей грубую оберточную бежевую бумагу, водили по ее заплаканному лицу, впитывая в себя катившиеся слезинки. Она схватила эти родные ладони в гусиных лапках морщин и коричневых пятнышках, словно у больного яблока, своими еще молодыми ладонями, задержала в руке, ощущая их удивительную, почти неправдоподобную легкость, — и притянула к губам.
— Ну что ты, мама, все будет хорошо.
Вот, и уже и не ее утешают, а она… Она гладит сгорбленную грузом прожитых лет спину, уткнувшись подбородком в голову, склонившуюся ей на грудь, как ветки, отягощенные плодами, будто она опора под ветки, чтобы те не обломились.
Потом мама сидела в кресле и рассказывала, что сегодня похоронили Наташу из соседнего подъезда, ей было тридцать семь. Остался мальчик двенадцати лет.
— Рак. Но ведь она вела такой образ жизни… Мужики всякие разные. Но я все равно расстроилась очень. Зинаида, ее мать, ужасалась, что она последней месяц просто истекала кровью, она уже просто тряпки под нее подкладывала. Исхудала так, что стала весить меньше сорока килограммов. Не лицо, а кожей обтянутый череп. У меня все это не выходит из головы. Денег на похороны не было. Гроб несли ее двенадцатилетний сын с друзьями такого же возраста.
Снова потянулись, как серый запыленный состав из грузовых вагонов, мотаемых из стороны в сторону, дни ожидания. С мужем они почему-то о возникшей опасности не разговаривали. Глеб делал вид, что ничего не происходит. Было в этом что-то странное и обидное для нее. Нет, она не сомневалась в его привязанности — и ей казалось, что так он хочет защитить ее от волнений. Но не переживать она не могла. Ей, наоборот, так хотелось выговориться, уткнуться в его широкую грудь и чтобы обязательно гладил по голове. Но мужа словно парализовало. Он говорил о работе, о даче, о поломке автомашины, но только не о том, что ей, возможно, предстояло. Иногда она думала, что так он прячется от самого себя, точно устрица закрывает створки, почуяв холодное течение. Ну, не может же такого быть, чтобы он не переживал… Все в себе? Тогда почему он не видит, в каком она состоянии?
Но ей все время хотелось провалиться в спасительное забытье, окунуться в день, залитый солнечным светом, играющим на осколках ее жизни, причудливо их тасующим, словно разноцветные стекляшки в калейдоскопе ее детства. Все мы считаем себя бессмертными…
…Она стояла у подножия высокого крутого холма, поросшего травой, и смотрела вверх. Там, далеко на вершине горы, был ее дом, но хорошей дороги к нему не было, только узкая тропинка. Она начала карабкаться по склону вверх. Тропка была глинистая: она делала шаг вперед — и тут же съезжала назад, хватаясь руками за кусты по обочине тропки. Куст гнулся под ее весом — и она съезжала дальше вниз, зажав в пятерне оборванные и измятые зеленые листочки. Вдруг откуда-то появляется ее отец — и властно берет ее за руку. Он идет впереди и вминает глину своими большими резиновыми сапогами, делая своеобразные ступеньки. Его рука протянута ей назад, словно веревочка в связке скалолазов. Так они и поднимаются. Быстро. Она ступает своим маленьким ботинком в его большой след, словно на ступеньку, а если вдруг не удерживается — и съезжает с нее, то сильная рука тянет ее вверх, точно утопающего из болота вытягивает. Это не из сна. Это из ее детства. Так они и добрались почти до вершины холма, туда, где голубое небо вкрадчиво заглядывает в глаза и дом пускает солнечные зайчики от распахнутых и покачиваемых ветром окон.