Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Вот ты какая, Еленушка. Вылитая мать. Ужель бывает такое? – Голосом дрогнул боярин старый, да и ликом тоже.
Рябинка помолчала недолго, а потом шагнула ближе к свекру и поклонилась низехонько:
– Дай тебе бог на многие лета, батюшка. Мать моя давно уж не в миру, а мне и отрадно, что помнишь ее, да во мне видишь.
Захар невестку за плечи обнял и к себе прижал крепенько, поцеловал троекратно в щеки, приложился ко лбу гладкому и слезы светлой не сдержал:
– Вот и будь дочкой мне вовек, радуй старика лаской, а я уж аукнусь приветом отеческим.
Родня и зашумела, мол, принял, мол, приветил, а стало быть, своя боярынька-то. Здравницу прокричали и потекли в большую гридню, ждать выхода молодых к столу, да подарки свадебные на лавки сваливать.
Власий смотрел вослед Еленке: ее увела мамка Вера, ключница Сомовская. Все дивился осанке прямой, да повадке истинной боярской. Будто не она вовсе ругалась с ним ругательски, не она кашеварила в лесу на костерке малом, и не тёрла песком котелок в ручье. И не эта вот боярыня чинная стреляла в ворога из лука, не эта теремная летела к нему по кровавому после сечи снегу, не кидалась за него под стрелу. Глядел и разумел, что чести родовой не уронит, но знал и то, что скрывается под ликом важным, под летником расшитым горячее, вольное сердце. Дорожил ею сей миг крепко, любил сверх меры и гордился. Едва удержал себя, чтобы не обмахнуться крестным знамением и не прокричать богу громко благодарственное слово за нее, за Рябинку.
Время спустя, когда взял Елену за руку и вывел к гостям, наново удивлялся. Ведь шла, будто плыла: чинно, а промеж того и гордо. И как к лицу был ей и плат бабий – повойник из тонкого шелка – и летник расшитый, и кика жемчужная. Как мягко ступали ножки ее в красных дареных сапожках, как хорошо, как ладно лежали руки ее белые на столе свадебном. Блестели перстни, да и глаза сияли приветливо. Нет, не родню привечала незнакомую, а его – мужа, любого, единственного.
Может с того разумения, а может с чарки, поднесенной собственноручно отцом, Власий обнимал Еленку все крепче и крепче, все дольше удерживал ее, целуя в щеки, когда гости кричали, что яства горькие, да и вина несладкие. Об одном жалел, что веселье шло буйное: пировать собрались долгонько. Стало быть, не целовать жену, так, как хотелось, не ласкать так, как мечталось, прямо сей миг.
– Боярин, чегой-то ты сердитый сидишь? Ай, обидел кто? – подзуживал дальний дядька Никифор. – Что, неймется тебе? Оно и понятно, жена-то молодая, красивая. Ох, хороша, ох, ладна, – и смеялся, ехидный, подмигивал.
Елена сидела, будто и не с ней всё, будто промеж всего и гости, и гвалт смешливый, и здравницы. Только руку Власову сжимала тряскими пальцами, да иной раз поглядывала горячо. Власий видел в том взгляде много всякого, но более всего того, что хотел видеть: гордость за мужа, радость быть опричь него. Сам не понял, отчего взъярился, да уж открыл было рот, сказать гостям веселым, что дорога была дальней, пора уж и уйти молодым из-за стола. Знал, что не урядно, но женихом напыщенным сидеть боле не хотел. Однако не успел, дядька Пётр упредил:
– Гостюшки, дорога у молодых дальняя была, чай, устали! Пир-то, далее покатится! Бочки едва наполовину пустые! Айда за мной! – махнул рукой и первым пошел к Власу.
Тот на радостях едва не кинулся дядьку обнимать, но сдержал дурость. Потихоньку вынул из-за пазухи подарок свадебный и в сапог уронил. Потом уж плечи расправил, взял чинно за руку Рябинку и повел. Гости валом валили за ними, прибаутками сыпали всякими. У иных баб щеки рдели с того, об чем кричали мужья, да братья. Так и довели до ложницы, вручили по обряду куру в тряпице, каравай хлебный и оставили одних.
– Наказание пиры эти, инако не скажешь! – Власий крепко прихлопнул дверь тяжелую, засов на нее вскинул, да еще и дернул пару раз, зная, что найдутся весельчаки, захотят влезть и пошутковать.
Обернулся на Елену, а та стояла посередь ложницы, держала в руках свадебное угощение, да смотрела задумчиво на широкую лавку, что убрана была богато: шкурами новыми, покровом дорогой ткани.
– Елена… – то ли прошептал, то ли выдохнул.
Она вздрогнула, обернулась на его голос и застыла, а миг спустя кинула на пол и куру, и хлеб. Бросилась к нему, руками обвила, приникла и зашептала:
– Влас, любый, ужель правда все? Не верится… – обняла ладонями его лицо. – Кому и молиться-то не знаю, за счастье такое. И Лавруша в дому родном, и Олюшка устроена. И ты мой. Ведь мой? – спрашивала, как иное дитё у мамки: глаза огромные, губы дрожат.
– А то чей? – едва унял себя, чтобы не дрогнуть ликом, а с того и болтал нелепое. – Не Савкин же.
Она глаза широко распахнула, а потом брови свела к переносью, отступила от него подальше:
– Опять? Дался он тебе! – сердилась, ногой топала. – Ты сколь еще мне поминать будешь? Я тут ему, а он…Медведина косматая!
– Да с чего косматая?! Я что шерстнатый иль шкура на мне?!
– А с чего Савелия промеж нас ставишь?! Всякого ждала, токмо не того, что меж нами третий на лавке будет! – дышала глубоко, сердито: грудь под летником вздымалась высоко.
– Чего?! – ринулся к Рябинке, ухватил за шею крепко. – Порешу! Одним махом башку снесу!
Прижал к стене, поцеловал жарко, будто укусил, а она и ответила. Не ворохнулась бежать, себя спасать, приникла и руками обвила, к себе прижала. С того Власий думать перестал, опомнился уж когда рука его тянула вверх подол невестиного летника: услыхал шепот Рябинкин.
– Погоди, Власий, постой… Обряд-то…сапоги-то…Счастья не будет…
– Какой еще обряд… – смахнул кику с ее головы, повойник скинул, приник горячими губами к белой шее.
– Власий, не по-людски… – и уговаривала отпустить, а сама держала крепенько: вцепилась в кафтан – не оторвешь.
– Когда это у нас по-людски было? – оторвался все же. – Кому надо, тот пущай и живет по-людски. Иного жду от тебя, иное вижу. Слышишь ли?
– Слышу, – кивнула, взгляд горячий погасила и голову склонила.
Власий едва наново не кинулся целовать, уж очень хороша была длинная белая шея, косы туго скрученные на голове навроде венца. Но скрепился, шагнул к лавке, уселся. Смотрел на Елену, что шла к нему, видел, как опустилась на колена и потянула с его ноги сапог. Взялась за второй, сняла и заглянула в него.
Глаза-то распахнула широко, дальше некуда! Вытянула алые бусы из венисы: долгие, рядов пять никак не меньше. Бусины крупные, яркие и колечки меж ними золотые.
– Влас, это мне? – задохнулась будто. – Ничего краше не видела…
И приложила к груди, рукой погладила камни блескучие.
– Тебе. Знал, что золотым монетам не обрадуешься, а вот эти… Надень, прошу. И носи под рубахой токмо для меня. Рябиновых бус не сыскал, прости.
Она посмотрела чудно, встала с колен да и скинула с себя летник нарядный. Рубаха на ней тонкая, едва не прозрачная: льнула к телу, манила смотреть, красой изумляла.