Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но вот как будто просыпаюсь. На мне теплое одеяло. В комнате жарко. Около изголовья лампа с низким абажуром. Кругом тихо, спокойно. Где это я?..
Приподымаюсь, смотрю: лежу на грязной асфальтовой платформе.
«Как нестерпимо обидно! Неужели я упал в обморок?»
Быстро встаю. Кто-то заботливо поддерживает под локоть… Оборачиваюсь: жандарм. Он ласково улыбается.
— Ничего, ничего, родной, — говорит знакомый голос возле меня. — Там на площади перед выходом вас кучер дожидается, сядете в саночки — и прямо домой, в постельку…
— Проша!.. — узнаю я.
Вздор, какой плетет Прохор про кучера, про санки, подействовал на жандарма. Он козыряет и отходит.
В густой толпе мы двигаемся к выходу. Прохор поддерживает меня.
— Но где же моя шапка, Проша? Шапка потерялась!
Вернуться, поискать? Может быть, спросить жандарма? В самом деле, чего он смотрел: шапку из-под самого носа украли. Зимой на улице человек без шапки — это явный беспорядок, это привлекает внимание, и, пожалуй, без шапки для меня опаснее, чем без паспорта.
У выхода из вокзала Проша надевает на меня свою шапчонку с суконным верхом и узенькой лохматой барашковой оторочкой, снимает с меня шарфик, повязывает себе голову по-бабьи и печально смеется:
— Мы с тобой шапками, как, бывает, крестами, поменялись, вроде побратались, теперь уж тебе на меня руку поднимать нельзя.
К чему это он? В его голосе грусть. Я не понял.
Проходим привокзальной площадью. Извозчики сидят на козлах, облепленные снегом, как зимою на огородах не убранные с лета чучела.
Мы шагаем в метели, под тихий великопостный звон. Но куда?
Конечно, теперь лучше, чем было в первый приезд из ссылки. Теперь у меня есть явка.
Но прежде надо поесть, не упасть бы в обморок еще раз. Ищу в карманах и не нахожу ни монетки.
— Да неужели у Прошки не хватит, чтобы накормить своего человека? — подбадривает меня Прохор. — Идем перво-наперво на толкучку, поедим что попадется посходнее.
Мы ни о чем не расспрашиваем друг друга. Я рад, что о бок идет не чужой.
Скоро попадаем в пестрый водоворот и разноголосый гомон толкучки. Я с жадностью съедаю селедку с куском хлеба и на две копейки «рубца», то есть жареной коровьей требухи. Прохор любуется моим насыщением. Он щегольски бросает торговцу деньги — две монеты по три копейки и одну в копейку, становится весел, и мне тоже делается тепло и смешно. Мы глядим друг на друга и беспричинно смеемся.
— Перестань, Проша, не смеши!
— Я не смешу. Ты сам не смейся.
Я показываю палец, и он прыскает. А за ним прыскаю и я, да еще пуще.
— Какой ты, Проша, чудной в платке!
— А помнишь, Павел, как ты ночевал у меня я Архангельске? — прибавляет Прохор, понизив голос.
— Спали-то в мастерской, под верстаком на полу!
— Утром голова была вся в стружках и в столярном клее!
— А помнишь, тебе кошка крысу подарила?
— Не крысу… это мышонок был… еще на подушке у меня под носом оказался дохлый!
— А на вокзале-то, в Архангельске, Павел, как ты чуть не погиб?
— В вагон тогда вошел этот черт… жандарм… И побледнел же ты тогда, смотрю на тебя…
Вспоминали мы не очень радостное, а смех наш прыгал по-мальчишески бурно и все веселее, все безудержней.
Забыты были все тревоги. Праздничным казался даже унылый звон. От влажной метели шел веселящий весенний запах. И когда холодные снежинки попадали за ворот, это тоже было смешно.
Мы расшалились, как дети. Но я все-таки спохватываюсь, оглядываюсь по сторонам. Однако среди этой разноликой толпы мы не заметны. Есть тут люди без шапок, хотя и в шубах; есть старики в опорках; есть молодые, совсем босые, есть мужчины в женских кофтах, и даже вижу женщину в кавалерийской каске. Слышен здесь смех, проклятья, льются слезы, гремят ругательства; иногда воздух прорезается криками «караул» и надрывным свистком городового. Мы не привлекаем ничьего внимания. Здесь из ста человек девяносто девять не в ладах с полицией. И потому здесь нам сравнительно безопасно. Мы заходим в трактир. Берем «пару чаю». Теперь мне хочется расспросить Прохора, как он бежал из ссылки.
Меж столами проходит высокий оборванец с непокрытой головой. Ноги его обуты в шлепающие опорки. А в руках, то раскатываясь книзу, то сворачиваясь кверху, колыхается свиток из десятка лубочно раскрашенных изображений царя Николая.
— Портреты государя императора! — певуче провозглашает оборванец на весь трактир с ласковой бархатистостью в голосе.
Лицо его лукаво сияет, как будто он присутствует на веселом пиру или наслаждается в парильне похлестыванием себя горячим веником на огнедышащем верхнем полке.
— Портреты государя императора… — пропел он у меня над ухом. А затем, наклонясь к нам и сильно снизив голос, без малейшей паузы добавил: — Похабные портретики-с!! — И заключил быстрым речитативом: — Эротика, парижский жанр-с, имеется в большом выборе!
Он достал из-за пазухи и помахал перед нашими глазами большой пачкой непристойных карточек.
— Соизвольте, отойдем к окошку… напозадь занавески. Облюбуйте по вкусу… Молодежи предоставляю скидку — из уважения к малому карману и к большим страстям…
Я сделал отрицательный знак. Оборванец, не выразив ни огорчения, ни удивления, прошел дальше, растягивая нараспев:
— Портреты государя императора… И несколько потише:
— …похабные портретики-с!! Портреты государя императора, похабные портретики-с…
Но Прохор мой неожиданно встрепенулся:
— Дай я куплю…
Он засмеялся:
— …да не парижские карточки, а царя. Вот возьму и куплю… портрет!
— Не надо, Прохор, брось.
— А вот возьму и созорничаю…
— Противно…
— А для конспирации…
— Не смей…
Прохор послушался меня. Но тут только я, наконец, разглядел, что он неестественно возбужден, и я понял, что смех его на улице, когда мы вспоминали прошлое, тоже был взвинченный. Вижу, он хочет что-то мне рассказать, несомненно невеселое, но еще не может набраться духу. Но вдруг его прорывает.
— Не вытерпел я… Замучили они меня, — говорит он полушепотом, — как я проводил тебя с Сундуком в Архангельске и только отошел ваш поезд, стою я, смотрю вслед — сам бы полетел за вами, а мне кто-то руку на плечо: «Пойдем», — говорит. Оборачиваюсь — тот самый жандарм, который тебя ловил. «Никуда, говорю, не пойду, ссыльный я здешний, архангельский». — «А это, говорит, мы посмотрим». Потом увезли на допрос. Важный чин все выпытывал: «Кому ты, говорит, помогал бежать?» С тех пор и пошло: два дни — три дни в тюрьме, два дни — три дни на свободе. И опять два дни —