Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я продолжал сдавленно всхлипывать, прижавши к дрогнущим губам его холодную десницу:
— Не говорите много, отец, прошу вас… вам это вредно… молю, поберегите силы…
— Нет, Себастиан, — невозмутимо возразил Лаэсий. — Мне уже ничто не способно повредить… не осталось у меня сил, дабы беречь… Душа моя подобна листку увядшей лозы: внезапный порыв — и она сорвется, во мрак небытия унесшись. Не время молчать, покуда держится затишье. Нам необходимо поговорить, Себастиан… сын мой…
Лаэсий взглядом дал знак доктору Альтиату и Эвангелу оставить нас наедине.
— В тот день ты вернулся… — изрек засим отец, болезненно сомкнул веки, и острая дрожь (я чувствовал это) прошла по всему его телу. — Нет, Себастиан, нет, — произнес он осипло, пристально в зрачки мне с неизреченной скорбью воззрившись, — в тот день вернулся не ты… нет… Ты бредил наяву, полоненный безумием; бешено метался, не находя себе места; зверски ревел в муке дремучей… Казалось, будто ты позабыл свой человеческий дух, и престол его державный узурпировало животное начало… Ты не узнавал нас. Мы не узнавали тебя. Твои очи заволокла беспроглядная тьма. Твой голос сгинул в диком исступлении… То был самый страшный, самый скорбный день моей жизни…
— О, отец! — сокрушенно взвыл я.
— Себастиан, — тихо, но строго молвил наставник, — не такого поведения я от тебя ожидаю в завершающий свой час. Прояви к нам обоим уважение — уйми малодушные слезы. По ком ты плачешь? По мне или по себе? Если по мне, то это недостойно меня, — ибо ты уничижаешь мои труды, пренебрегая всем тем, чему учил я тебя безустанно. Если по себе, то это недостойно тебя, — ибо в безрассудстве падаешь ниц пред затмением эмоций, отвращаясь величия светлого разума. Помни: «Ничто не примиряет столь прочно и с внешней, и с внутренней необходимостью, как ясное понимание ее». Ныне не время полагаться на ложные упования, мзду слез с тебя берущие, но время, раскрепостив сознание, внять моему прощальному слову — тому завету, что я должен передать, дабы мне покойно уйти, а тебе спокойно остаться. Мой долг отца — пожаловать исполненное любви напутствие — мое единое наследство; твой долг сына — принять его открытым сердцем…
— Отец… вы покидаете меня?.. — проговорил я, затуманенный взор решительно утирая.
— Это зависит от тебя, Себастиан. На протяжении двенадцати лет я делал все возможное, дабы верно утвердиться здесь, — Лаэсий притронулся ладонью к моей груди. — Я жил ради тебя, сын мой, во имя твоего блага, в тебе одном зрел смысл и цель своего бытия. И ежели моя вера в тебя не оказалась бесплодной, ежели та лучшая часть души моей, кою вложил я в твою душу, не будет отторгнута, как чужеродный элемент, то до последнего вздоха я пребуду с тобою.
— Я никогда не забуду вас, отец, и вечно буду вам благодарен, — говорил я с давящим горьким комом в горле, но с вдохновенной вольностью в груди. — Вам я обязан всем. До того, как вы взяли надо мною опеку, я был не более чем tabula rasa168, на каковой ваша мудрость начертала пропись моего становления. Вы — истинный мой родитель, — ибо не кровь и плоть я от вас перенял, а дух — самый свой характер, прообразом коему послужил ваш благородный нрав… Но как жить мне с сознанием того, что я вас отрекся… погубил вас — своего милосердного спасителя? что я свершил нечестивейшее из всех преступлений — отцеубийство?.. Я не смогу влачить сей непосильный груз… не посмею от него отрешиться…
— Себастиан, — произнес Лаэсий, беря меня за руку, коей я более не решался к нему прикасаться (сравнимо, опамятавшийся от аффекта убийца трепещет своей нечаянной жертвы). — Я знаю, что происходило с тобою в последние две недели. В горячечном бреду ты поверил мне свою историю, беспамятными обрывками с уст срывавшуюся, — молвил отец с душещипательной грустью. — Я знаю о долине с озером. Знаю о девушке. Знаю, что ты проникся к ней чувством… Знаю, чем все кончилось…
При этом сообщении Лаэсия я одновременно испытал и облегчение, и угнетенность. Облегчение, поскольку с сердца моего спала тягостная колодка тайны; угнетенность, поскольку я высвободился из нее не по собственной воле, а вне оной, лишившись возможности омыть воспаленные язвы вины живительным эликсиром откровения.
— Я знаю, Себастиан, — продолжал Лаэсий, — душа твоя стремилась ко благу, ослепительным светочем счастья влекомая… Поверь, мне известны твои чувства… — отец печально улыбнулся, и светлые глаза его влагой замерцали (нечто сакраментальное выражая). — Не корю тебя — сочувствую… горжусь… Но ты попрал верховный принцип человечности: путь ко благу никогда не пролагается злом, — сказал он строго, мягким взором сострадания меня проницая. — Ты лгал… лгал нам — тем, кто тебя любит — тем, кто в тебя верит. Ты отгородился от меня и Эвангела, будто от чужаков, могущих непрошено вторгнуться в заповедные угодья твоей души и растоптать всходы блаженства, там цветущего. Ты стал страшиться нас. Но на самом деле ты стал страшиться себя. В тебе вихрились восторг и тревога, надежда и отчаянье, — непрестанно противоборствующие, в смертельной схватке неразрывно сцепленные. Ты жадно впивал пьянящий нектар веры, не желая разбавить его мерой разумения отрезвляющей. Ты боялся услышать резонный совет, что грозил порушить воздушные замки, тобою любовно выстроенные, добровольным узником которых ты сделался… — при сих словах Лаэсий глубинно (с облегчающей тяжестью) вздохнул. — Но я не осуждаю тебя, сын мой. Падение твое лишь явнее являет ту