Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Хорошо стреляете, – сказал Олег.
– Спасибо, – ответила она.
У нее было круглое лицо, широкие скулы, узкие глаза. Казашка, наверное, подумал Олег. Впрочем, нет, татарка.
За последние пять лет различать российские народности он научился.
Ну да, представить молодую бабушку намного проще, чем деда. Тут я хотя бы видела фотографии – и то неплохо. И мне всегда говорили: ты, Эльвира, – вылитая бабушка. Значит, так и будет. Широкие скулы, узкие глаза, маленькая грудь под… под чем? Что носили в пятидесятые наши бабушки? Пусть в тот день на ней будет серо-золотенькая юбка и блузка из креп-жоржета. Пусть они идут рядом, а настоящее время опять уступает место прошедшему.
Они шли рядом. Черным и ясным проступали деревья сквера. А что за трава была на газонах! – сочная, давно забытая.
Так возвращались все страсти жизни.
Подошли к тележке, купили мороженое в бумажных стаканчиках. Полтора рубля. Один стаканчик Олег отдал девушке, второй взял себе.
Вкуса мороженого он не знал пять лет. И раньше оно было – шарик меж двух круглых вафель. Таким и представлялось эти годы. Впрочем, не до мороженого было там.
(Откуда взялось воспоминание о круглом мороженом? Ах да, «Место встречи изменить нельзя» – в первой серии парень идет и ест такое мороженое между двух вафель.)
Олег был высокий, сутулый, худой, недобрый. Джамиля сразу его заметила, когда подошла к тиру. Стоял в стороне, курил, зажав окурок в ладони, словно прикрывая от ветра. Взгляд у него был – голодный.
Разговаривали о плавании, об индийском фильме «Бродяга», о том, как изменилась Москва. Олег дотягивал папироску до корешка, пытался смотреть шутливо, болтал – а думал без шутки. Было ему кого-то разрывающе жаль: не то себя, который пять лет мечтал вот так пройтись по улице с девушкой, не то саму эту девушку за все, что он никогда ей не расскажет, за все, что она никогда не узнает.
Уже под вечер добрались до парадного, где потемней, и там целовались. Прижимал к стене, обминал груди, пытался расстегнуть блузу. И вдруг спросил резко, зло:
– Говори, где так стрелять научилась. В ГТО так не учат.
Джамиле было томно, не хотелось врать, да и поздно было. Она ответила:
– В ГТО и научилась. Потом – на фронте. Я снайпером была.
Усмехнулся криво:
– Снайперша, ха, фронтовая подруга. А что тогда целку строишь?
Разозлилась, хотела вырваться, но вдруг сказала:
– Ничего я не строю. Но не в парадном же…
Быстро взбежали по старой лестнице к чердаку.
Тут я могу позволить себе ничего не описывать. Так сказать, отвернуться, отделаться красивым периодом. Сказать: и было все – и страсть, и власть, и те пронозливые минуты, когда хоть дом бомби, и те успокоенные, вялые, когда села и спросила:
– Откуда в Москву-то приехал?
Олег усмехнулся недобро:
– Откуда приехал – того места нет давно.
И снова потянулся к ее маленьким грудям.
Все это – не нам понять, не нам представить. О чем говорили они? Сказал ли Олег еще хоть слово о тех местах, где провел последние пять лет? Рассказала ли Джамиля о фронте, о первой любви, о майоре Воронине, о предательстве и вечной разлуке? Что привело их на этот чердак? Тоска? Отчаяние? Страсть взять то, на что, казалось, уже не было надежды? Поквитаться с судьбой за лагерное воздержание, за послевоенное одиночество?
Слова здесь были не нужны.
Они больше никогда не виделись. Почему-то я думаю: мой дед не дожил до зимы пятьдесят третьего – сгинул в какой-нибудь драке или попал под ночную пулю милицейского патруля. Говорят, после бериевской амнистии уголовников в Москве было столько, что милиция предпочитала подозреваемых не арестовывать, а сразу стрелять.
Почему-то я представляю, как он, пошатываясь, бежит по улице бесконечно долго, на последнем дыхании, цепляясь за стены, а потом падает, и пусть он успеет вспомнить солнечный летний день, татарскую снайпершу, дорожки сквера, бумажный стаканчик, зеленую траву, первый поцелуй за пять лет, а потом вспышкой – бэнг! бэнг! – яркий свет и запоздалое понимание: то не было на земле, не было во плоти, то – приснилось, а сейчас он умирает, заметаемый вьюгой, в испареньях мерзлого тумана, там, где девяносто девять плачут, один смеется.
А за что он сидел, я не знаю. Политическим он не был, политических в пятьдесят третьем не отпускали. Хочется верить, не был он и блатным. Скорее всего, обычный мужик, заблудившийся в огромной империи посреди двадцатого века. Может, убил кого по пьяни?
Мама ничего об этом не рассказывает, бабушку спросить я не успела. Может, хоть Римма знает?
Римма не знает. Римма не общается с родственниками. Да и подруг у нее нет.
С кем ей дружить? Со сверстницей, например с Дашей? Я пытаюсь представить их вместе: Римма зашла после работы в своем блузка-юбка-до-колена дресс-кодовом наряде – и Даша, бритая наголо в знак поддержки НБП, запах благовоний в квартире, тяжелые серебряные серьги, колечко в левой брови, пирсинг в языке. Они могли бы посмотреть аниме. Даша бы сказала что-нибудь про магию и нью-эйдж. Римма посмотрела бы на нее как на дуру. И еще – как на девчонку, которая живет за счет богатого мужика. Продает свою красоту. Любит его? Да ладно, это самообман, какая такая любовь!
Любовь – это то, что женщина не может себе позволить. Любовь делает женщину слабой. Кажется, так говорила мама, но Римма считает: любви не существует, любовь бывает только в кино. Это любовь анимэшной девочки к анимэшному мальчику. Или двух девочек (тогда это называется юри). Или двух мальчиков (тогда – яой). Они могут любить друг друга, потому что оба они – плоские и нарисованные. Живые люди не любят.
Да уж, не получается дружбы, не складывается картинка.
Может, Римма подружилась бы с Аней-Эльвирой? Какникак сестры, общая бабушка. Но Римма не любит свою семью. Ей кажется, с нее все время пытаются взыскать какойто долг. Она ничего не брала. Она вообще привыкла ничего не брать. Поэтому она и снимает квартиру за безумные, по меркам Эльвиры, деньги. Вряд ли они могли бы обсудить рынок аренды жилья. Римма живет в центре, Эльвира – на окраине. Римма редко заходит в магазины, быстро делает покупки, продавщиц не замечает. Эльвира весь день стоит за прилавком, рассматривает покупателей.
Нет, неслучайно две сестры не дружат. Им не о чем говорить.
С кем еще дружить Римме? С девочкой-блондинкой из «Перекрестка»? С секретаршей из соседнего отдела?
Нет, Римма не знает, как дружить. Она пробовала дружить в детском саду, однажды целых полгода дружила с одноклассницей, но остальные десять с половиной школьных лет и единственный год института была абсолютно одна.
Она не понимает, зачем дружить. Девочки говорили: раскрыть друг другу душу. По утрам Римма стоит перед зеркалом, готовится к встрече с Сазоновым, воображает себя офисной сукой – отражение совсем плоское. Как мультипликационные герои на экране. Где внутри этой двумерности прячется душа? Что тут можно раскрыть? Она не понимает.