Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Работяги пришли толпой. С порта или с карьера на «пазике» привезли. Выстроились в очередь, гомонят, матюгаются аккуратно. Бабки какие-то заглянули, от входа ещё подружек кличут: «Жопу поднимайте, курицы! Пенсию привезли!». В зале звон, шипение, разговоры, радио на стенке новости передаёт: «Маяк» по трансляции. Лёха компот выпил, ложкой изюм выуживает. Изюм в компоте — самое вкусное. Ещё груша примечательна. Она обычно сморщенная, ребристая. В рот положишь, раскусишь, а там тебе и сладость, и кислинка.
Это Машке не клубы её столичные, не сушечные, не кофейные. Это северный посёлок. Карелия. Тут всё настоящее, такое, какое оно и есть, а не такое, каким хочет казаться.
Жаль, телефон разрядился. Сейчас бы позвонить родителям, слов им сказать ласковых. Как долго и как терпеливо ждут они слов, живут сами по себе, единожды посвятив мне свою жизнь. Мне — их ребёнку, их продолжению, заботе и волнениям. А ребёнок уже и не их, он веком, городами и странами перевоспитан, волей чужой поперек родительской. И что с ним? Где тот мальчик? Где их милый мальчик, что учился читать по книжке «Чёрная Курица», показывая пальчиком с обкусанными заусенцами на картинки?
— Мальчики-колокольчики?
— Да, мой хороший.
— А это дядьки-молоточки?
— Да, мой хороший.
Где их Игорёша, который измучил, извёл, истерзал своими бесконечными пневмониями? Он вырос, отпустил бороду, в которой уже достаток седых волос. Он курит крепкие американские сигареты, выпущенные по лицензии на бывшей фабрике имени товарища Урицкого. Он курит их по две пачки в день, а потом кашляет по утрам, смотря на себя в зеркало коммунальной ванной на Васильевском острове. Он пьёт водку, иногда виски, иногда коньяк, но чаще водку, потому что он любит пить водку. Он любит, как она жжётся и сладит, и становится дыханием. И он помнит о них, о своих родителях. Он помнит о них всегда, и он им благодарен. Только не звонит им столь часто, как они того заслуживают. Боится, что они начнут расспрашивать о его здоровье, о том, что надевает под куртку осенью и на ноги зимой. Боится, что мать начнёт опять сетовать на его курение и неудавшуюся личную жизнь. Она всегда расстраивается. Она хочет, чтобы у сына всё сложилось прекрасно, потому что знает, какой он у неё хороший. Знает и верит, что заслуживает он только хорошего. Эх, мама-мама…
Звал в Питер. Серьёзно звал. Думал купить домик в пригороде, чтобы удобства, электричество, газ. Жили бы рядом. Нет. Не переедут. Мать всё так же в госпитале, отец на метеостанции. Старые оба. Болеют. Но ехать не соглашаются. Прилипли к этому берегу, как прилипают пальцы к металлу на морозе, как прилипает тень от Пай-Хоя к покрасневшей карликовой берёзке. И лето кратко, и зима — темень да стужа. Но там у них друзья, там юность, счастье и память. Маму иной раз, может быть, и тянет в Ленинград (она его так и продолжает Ленинградом называть), но скорее по привычке. Последний раз ко мне на свадьбу приезжали, до этого — на похороны к бабушке. Внука не видели. Только фотографии его. Станет постарше, отвезу его. Отвезу на Север, где он никогда не был. Отвезу на Север, где сам рос долгие пятнадцать лет. Отвезу, чтобы показать бабушке и дедушке. И увидят, что похож. Похож на их Игоря. Те же глаза, тот же лоб, волосики короткие на чёлке, да и вообще. Наш. Родной.
— Собирайся, Машка уже на улице, — Лёха хлопает меня по плечу, подхватывает свой рюкзак, Машкину сумку и идёт мимо столиков. А меня разморило. Не хочу пешком через лес. Ещё у магазина на остановке местных расспросили, те дорогу указали. Но это километров десять получается, а то и больше. Через поля, потом по лесу, вдоль Онеги. Солнце в зените, жарит немилосердно. Слепни летают.
— Давай, — говорю, — уболтаем кого-нибудь нас подбросить. За сотню довезут. Здесь сотне цену знают, не Питер.
Смотрю, вроде и Машка не против. Сидит на лавочке в теньке перед столовой, и двигаться ей явно не хочется. У почты народу человек сорок. Очередь из стариков — пенсия. Стоят, разговоры разговаривают, мужики курят, бабы кого-то обсуждают, смеются. Рядом милицейский «уазик». Двери открыты. Два мента к капоту привалились. Дежурят. Но и их разморило. Рубашки расстегнули, фуражки на сиденья побросали. Дальше у магазина ещё машинки припаркованы: «москвичонок» перелатанный, (сам жёлтый, а крылья синие), пара «четвёрок», «нива». Может быть, кто из Лебещины? Вдруг подвезут? Или у ментов спросить, авось подскажут. Лёха пошёл договариваться. Я закурил, сел рядом с Машенцией. Обняла меня, подбородок свой мне на плечо опустила.
— Не дуешься?
— С чего вдруг?
— И правильно. Нечего дуться. Это я на тебя должна была обижаться.
— А на меня-то за что?
— Ну, не понимаешь, значит, и не поймёшь. Хотя, всё понимаешь, просто тебе так удобно было — не замечать. Это вечная история. Всегда оказываюсь лишней. Вроде любят, а невсерьёз. Вроде и нужна, да ненадолго. Я и на Соловки к тебе поехала — подумала, а вдруг всё-таки?
— Что это ты? Я тебя люблю всерьёз.
— Да-да. Как родственник. Я помню. — Машка поцеловала меня в щёку. — Спасибо за друга. Лёха у тебя прекрасный. Лучший. Добрый-добрый. Смелый-смелый. И он мой герой и мой рыцарь. Не ты, Игорюша, а он. Мой рыцарь. И только мой. И никого между мной и им. Даже не верю, что такое бывает. Рыцарей всех давно разобрали принцессы заморские, околдовали, шарфы свои им на копья повязали. А этот только мой.
— Напилась, что ли?
— Напилась. Но мне простительно. Это от счастья.
Хорошая она. Когда бесенят в глазах нет, так ладони целовать ей хочется. Такая красивая. И уже повзрослела — в лице недетское.
Лёха издалека машет, подняв над головой обе руки. Машет и идёт к нам. Мужика какого-то за плечо обнимает. Тётка рядом семенит. Ещё один мужик сзади, вроде как тоже с ними. Умеет он с людьми общий язык находить. Все у него сразу друзьями становятся. Удивительная особенность. Тётка пожилая, в сарафане длинном и платочке. Мужик, которому Лёха что-то рассказывает, жестикулируя, — нашего возраста, высокий, явно неместный. Местные так не одеваются: футболка светлая, лёгкие брюки, мокасины. И тут я понимаю, что это тётка Татьяна. Она! Только постаревшая, но всё такая же прямая, как струна, разве что худенькая совсем. А мужики — видимо, сын её Валентин и Васькин отец. Поднимаюсь, развожу руки в стороны и уже бегу им навстречу. Сзади вскакивает Машка.
— Валечка!
И я оборачиваюсь к ней, вижу, что смотрит она мне за плечо, и руки у горла в кулаки зажаты. И тут «жигулёнок» какой-то на полной скорости из-за угла выворачивает. С проворотом, так что визг и пыль с гравием. Ну не дурак ли так по посёлку ездить? Это же не трасса — народу полно. Только отскочить успеваю. Тот у самого крыльца почты тормозит, там, где милицейский «уазик». И из открытого окна очередью по «уазику», по ментам. Длинная очередь из АКСУ. Громкая. И кто-то другой в воздух из Макарова.
Весной вскрылись на море торосы, и вода, окружающая Татьянин мир, пришла в движение. Татьяна к тому времени стала уже совсем тяжёлая. То и дело она разглядывала себя в зеркало на дверце шкафа, удивлялась огромному своему животу, большему, чем на том же сроке, когда носила сыновей.