Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гельфман выражает искреннюю скорбь в связи с гонениями на евреев в эпоху сталинизма, ответственность за которые возлагает на «злодея и ненавистника» Берию – видимо, под влиянием дошедшей до Биробиджана известной публикации «Наша боль и наше утешение» из упоминаемой им варшавской газеты «Folks-shtime», где вина за уничтожение ведущих деятелей еврейской культуры в СССР вменялась «банде Берии»[877]. При этом время от времени он подчеркивает свою лояльность власти (возможно, для «чужих глаз», поскольку в подобных случаях, как правило, переходит на идиш): подчеркивает рост благосостояния, превозносит советскую международную политику и, судя по всему, ожидает дальнейшей либерализации хрущевского режима. Так, скорее всего по аналогии с московским Всемирным фестивалем молодежи и студентов 1957 года, он ошибочно предполагает присутствие израильской делегации на конференции писателей Азии и Африки, прошедшей в Ташкенте в октябре 1958-го[878].
В споре с Черняком, к большой обиде последнего, Гельфман решительно отвергает наследие теоретиков-идишистов первой половины XX века Хаима Житловского, Бера Борохова и Нохема Штифа. Биробиджанский гебраист предельно категоричен: хотя Житловский и Ворохов «по-настоящему великие», но «их время безвозвратно ушло», Штиф же им «и в подметки не годится». В качестве своеобразного подтверждения бесперспективности идишистско-автономистских идей Гельфман снова и снова сетует на печальное состояние национальной культуры в еврейской автономии на Дальнем Востоке. Намекая на существование некой альтернативы («появились новые философы и новые теории»), он, однако, воздерживается от детализации[879]. При этом живо интересуется культурной жизнью в Государстве Израиль, выискивая крупицы информации в советской прессе, восхищается работой Академии языка иврит, сожалеет о невозможности знакомиться с современной литературой на иврите, болезненно воспринимает тенденциозные антиизраильские публикации[880].
Гельфман – искренний почитатель творчества русских писателей Льва Толстого, Тургенева, Короленко, Горького, Чехова, Бунина и Куприна. «Весомыми» он считает и такие произведения советской литературы, как «Тихий Дон» Михаила Шолохова, «Хождение по мукам» и «Петр Первый» Алексея Толстого, «Разгром» и «Молодая гвардия» Александра Фадеева, «Как закалялась сталь» Николая Островского. Он ждет новых публикаций писателей, «что вышли из народа Израиля», – Ильи Эренбурга и Эммануила Казакевича, пеняя последнему, что в своих романах о войне тот не вывел ни одного героя-еврея. «Как же надоела эта трусость!» – восклицает Гельфман по поводу замалчивания роли евреев на фронте, в науке и т. д.[881]
Из западной литературы автор писем упоминает лишь несколько имен – это популярные в СССР Генрих Гейне, Лион Фейхтвангер, Джон Рид, произведения которых он читал в переводах на русский язык. Интерес Гельфмана вызывают события международной литературной жизни, в частности антисоветское выступление американского писателя Говарда Фаста, бывшего друга СССР, и пропагандистская война против него на страницах советских изданий, а также вышеупомянутая ташкентская конференция. Наивные суждения Гельфмана в области нееврейской литературы ярко контрастируют с его тонким пониманием литературы еврейской, что выдает в нем не столько провинциала, сколько чужака, наблюдающего «большую» доминантную культуру со стороны.
Гельфман не раз подчеркивает особый характер своей нерелигиозности. Именуя себя apikoyres (безбожник), он превозносит «великого еретика», писателя и публициста Переца Смоленскина и среди прочего вспоминает: «…когда я прочитал замечательное эссе Смоленскина „Судный день", то воскликнул: „Господи Боже! Мог ли вероотступник написать с таким теплом и восторгом, как настоящий праведник, о Судном дне?"»[882] В качестве объяснения и этому парадоксу, и собственной позиции Гельфман цитирует литературного критика Менахем-Мендла Файтельсона:
Мы народ, и потому мы должны почитать произведения наших предков, даже если мы не готовы сказать «свят-свят-свят» всему, что в них написано. Ибо – написаны ли они от святого духа или нет – в любом случае они написаны в духе народа в час его самого возвышенного пробуждения [883].
Именно в таком, сугубо позитивистском свете видит Гельфман свое отношение к религии. Подобным образом он описывает и личные впечатления от встреч со знаменитыми раввинами, не упуская подробностей, важных для знатоков религиозной традиции. В частности, рассказывая о Хафец-Хаиме, он заостряет внимание на погружении этого видного галахического авторитета, одного из лидеров ортодоксального еврейства России и Польши, в законы храмовых жертвоприношений – в ожидании скорого прихода Мессии и восстановления Иерусалимского Храма. Для самого же Гельфмана на первом месте – именно культурная составляющая иудаизма, то, что либеральные гебраисты начала XX века обозначали словом tarbut, тогда как разнообразные ритуалы, которые он не соблюдал, являлись в его глазах лишь переданными по наследству «странными обычаями» [884]. Описывая пасхальный седер в доме одного биробиджанца в апреле 1958 года, Гельфман делает упор не на значение и символику праздника, а на способность хозяина дома читать «Пасхальную агаду» в оригинале. При этом он четко дистанцируется как от «неотесанных и невежественных» членов местной еврейской общины («весь год они выращивают свиней, нарушают субботу и т. п., и только на Песах, так сказать, „кошеруются“ и едят мацу, а есть и такие, что мацу и хамец вместе»), так и от демонстративного атеизма Черняка, иронизируя над его верой в некий «идеал»[885].
В своем последнем послании, коротенькой записке на идише от 29 ноября, Гельфман просит помолиться за него «богу Спинозы». По прихоти судьбы, эта просьба оказалась последними дошедшими до нас словами Гельфмана. Два месяца спустя, в ночь на 1 февраля 1959 года, он скончался в больнице.
Приложение
№ 5.1
Письмо Иегуды Гельфмана из Биробиджана Иосифу Черняку в Ташкент[886]
1/1 [19]58 г.
Биробиджан
Четвертый день главы «Росток плодоносный Йосеф»[887]
Моему дорогому, уважаемому другу Иосифу – мир и благословение!
Несколько дней спустя после ужасной трагедии в вашей семье – смерти вашей сестры, замечательной и мудрой женщины Нехамы, да упокоится душа ее в раю, – по дороге за лекарствами в аптеку (так как у меня очень тяжелая болезнь) я встретил вашего свояка Биньямина, который попросил меня составить вам письмо[888].
По правде говоря, я уже собирался написать вам, но ужасные боли, мучающие меня, помешали мне и не дали взять в руки перо.