Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда через некоторое время я вылез наружу, было не по времени тихо и темно. Высоко наверху (воду давно не меняли, и трудно было понять, насколько высоко) все было густо окрашено красно-бурым, электричество едва пробивалось сквозь эту гущу, слегка ее позлащая. Облако, казалось, медленно ползет вниз. Сердце мое шевельнулось, точно зацепившись за порожек времен, отбив конец и начало, и, стараясь не глядеть наверх, прикрыв глаза, чтобы видеть только дорогу и не захватить кровавой мглы, я вернулся в нору. С превеликим трудом уговорив Бэллу не спешить, не идти так быстро, передохнуть, быть осторожнее («да нет, ничего не случилось, — и голос обычный, — просто будь осторожнее, осторожнее»), я заснул, а когда проснулся, стараясь отделаться от тяжелого буро-красного с золотистым сна, почуял сильнейшую вонь, вряд ли так нестерпимо мог вонять сон.
Пятно наверху слегка оплыло по краям и было обведено полоской электрического света — чуть более яркой, чем свет окрестный. Пятно стояло неподвижно, большое, продолговатое; на дне лежали очертания хвоста, кусок отчетливой тени. По-прежнему было тихо. Потом я увидел Мару и подумал, что он репетирует новый танец. Движения были мелкие, судорожные. Тогда я подумал, что он репетирует дрожь, почему бы лет, все, все здесь могло пригодиться. Уж не знаю, зачем он смотрел на меня, — чтобы не видеть той хвостатой неподвижной тени? Видок у него был жалкий, очень жалкий и очень рассчитывающий на ответную жалость; похоже, он еще и ревел. Даже если бы, издрожавшись, из-ревевшись, он отдал сейчас концы, он навсегда остался бы для меня репетирующим. Он подполз ко мне и задвигал клешнями, ища защиты, убежища и не зная, куда уткнуться. Кое-как я привел в порядок его дрожащие куски, помог ему меня облапить. Он и повис на мне, и я слышал его, и уловил бы ответ — мне хватило бы сущей крохи тепла и благодарности, но он дарил мне лишь свои судороги, свой страх. Что ж, трогательной сцене возвращения не хватало какого-то штриха, и, поискав удобное место для своего носа, я впечатал его в компактный Марин лоб — вонь к тому времени стала совсем невыносимой. Отогревшись, успокоившись, он оттолкнул меня и раскрыл пасть. Нет, он не мог меня огорчить, не мог обидеть. Пожалуй, он мог меня прибить, и тоже без умысла, прибить репетируя, прибить по долгу солидарности, как прибили они ту рыбину, болтавшуюся теперь наверху. Покамест он разинул пасть, и я благодарил его за такой ответ, и пошел собирать ему корм. Старался я, как мог: выискивая из одинаковых личинок ту, что пожирнее, уже набрав достаточно, тут же рассыпал добычу, чтобы поспешно, а на самом деле растягивая наподольше каждое движение, собрать снова. Вероятно, я перестарался — накопилось слишком много впечатлений, которые необходимо было забыть, и, забывая их по очереди, я забыл и про Мару, напомнившего о себе священным криком: «Жрать!»
Ко всему привыкаешь, привыкаешь даже к себе, и вот это действительно безысходно — весь отмеренный тебе срок быть с самим собой, с собой засыпать и просыпаться, видеть одну и ту же физиономию, которую ты не выбирал, от которой раз и навсегда отшатнулся бы, будь она не твоя; слышать биение одного и того же сердца, таскать одну и ту же голову, что-то бормочущую, — оказывается, это мысли, к ним тоже привыкаешь, как к предметам или живым существам; иметь одно и то же тело и соразмерный ему способ движения; тащить за собой сквозь годы одни и те же маленькие тайны, скрывать их от других, даже если их никто не замечает, — ведь едва ли есть на свете что-нибудь великодушнее равнодушия; знать правду о себе и знать, что самый искренний смех над собой ничего не изменит, не исправит ни одной твоей черты, — будь природа повнимательнее, она бы учла эту способность капризнейших тварей иронизировать над собой и, скажем, даровала бы им красоту, дабы хоть отчасти избавить от высокомерия и гордыни. Так что вовсе не составит труда привыкнуть иногда к чему-нибудь новенькому, скажем, к запаху, который стоял теперь в сосуде. Трудно поверить, что такая большая красивая рыба, наша слава и гордость, могла так безжалостно смердеть. Но согласен, это уж многовато — отвечать за запах, который ты будешь издавать, когда тебя убьют. Обычно администрация сразу реагировала на такие вещи, ведь мы были призваны внушать мысль о совершенстве природы живой, а не мертвой.
Прежде я уже говорил об основных задачах и целях сосуда, но, насколько можно было догадываться, отсюда, снизу, степень важности этих задач менялась по мере процветания. Любопытство— та же утроба, только стократ капризнее, —тут утолять приходится не природную необходимость (природа, напомню, не знает скуки), но жажду совсем иную, лукавую и безмерную. Без сомнения, наш огромный сосуд верой и правдой послужил этой жажде, благородному делу ее утоления, но мало-помалу интерес к нам иссяк. Похоже, та группа олигофренов была последней группой разумных существ, которых удалось сюда заманить. Факт не слишком лестный для самолюбия, в том числе и моего, но понятный: не вечно же глазеть на одно и то же, пусть даже весьма пестрое и нечто лопочущее, в конце концов, наскучит наслаждаться отраднейшей мыслью, что ты, слава богу, не еж и, тем более, не рак. Непременно захочется сделать новое открытие — что ты не кто-то еще. Однако новенькие если и прибавлялись, далеко не в том количестве, чтобы поспеть за ростом культурных потребностей посетителей. Повторяю: дела сосуда мог улучшить только Старик, не взятый в свое время в советники по причине низкого КУКР, но, разумеется, кардинальных проблем не решил бы и он, точнее, его лексика. Постепенно все наши тайны (я говорю о внешней стороне, доступной взгляду снаружи) стали известны, возможно, многие поняли и главную: нашу неспособность самим себя прокормить, то есть полную зависимость всех и каждого от швыряемого администрацией корма.
Тут стоит вспомнить еще