Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Любовь, как землетрясение, переворачивала во мне все, я ощущал себя воздухоплавателем, чей воздушный шар уносит ураган, а под ним бушует океанская бездна.
Сегодня забрел на Père-Lachaise. Был ясный день, приятный ветерок. От ходьбы сильно разболелась поясница, сбил ноги о неровные камни, но не останавливался, ходил, вспоминались стихи Бодлера, свое тоже читал, не позволяя себе сесть на скамейку. Измучился. Наконец, решил, что достаточно, вышел на place de Gambetta, думал пойти в метро, но тут в витрине магазина похоронных услуг увидел чудные цветы: где-то я их видел… Это были какие-то колокольчики или черт знает что, стоили недорого, в магазине работала une jolie marocaine[80], я спросил: «Что это за цветы?» – «Колокольчики», – равнодушно сказала она, я сказал, что так и думал, конечно, да так и было, я ведь сразу решил, что это были колокольчики, но до сих пор не верится: неужели простые колокольчики? неужели все так прозаично? Заказал все, денег у меня после аукциона остается до сих пор много, и я заказал все, что у них было, недорого обошлось. Она хотела еще какие-то венки или ленты мне предложить, но я прервал ее: «Только цветы – как они есть, вот так, в ведерочках, если можно». Так их ко мне и доставили – в ведерочках; не успел я вернуться (шел довольный, пел и на боль в спине и ногах не обращал никакого внимания!), как цветы привезли. Я украсил мою комнату этими похоронными букетами, пани Шиманская испугалась; я ее успокоил: «Ничего, ничего, никто не умер». Расставил цветы, украсил ими всю гостиную, достал литографии Сержа, кое-какие фотографии: Атже, Ман Рэя и еще вырезки из газет и журналов; зажег свечи, открыл вино, распахнул окно: шум города, отдаленный колокольный бой и рожки автомобилей, – развалился в кресле, закинув ноги на оттоманку, пью вторую бутылку шабли, слушаю Дебюсси, аромат этих цветов меня душит, я закрываю глаза, чувствую: он действует на меня одуряюще, у меня будет болеть голова, будет болеть голова… и не могу, не могу… вдыхаю глубже, всеми легкими… этот запах меня ранит, пьянит, отравляет, я вспоминаю Веру… как я сразу-то не понял? Я столько их видел на улицах Отёна! Как такое можно было сразу не понять?!
Вера Бриговская – моя последняя… нет! моя единственная любовь. Я так любил ее, что чуть не потерял себя, хотел покончить с собой, перестал работать и писать. Я читал все, что она писала, вырезал каждую рецензию, вот они в этой голубенькой папке, тут и ее фотографии, сообщения светской хроники, вот мои записи о том, где я ее видел… мгновения, секунды… однажды в проезжающем автомобиле… в дансинге, в театре, в Opera и Vieux-Colombier, в Люксембургском саду, снова в театре… я предугадывал каждую премьеру, шел и знал – она там будет! Ни разу не ошибся. Она ходила на Премьер Кампань, на все постановки Интимного театра, ездила в Медон, я тоже… я тоже…
К середине тридцатых годов моя страсть к ней стала болезненной, я потерял интерес даже к политике (если религия – опиум, то политика – кокаин), не заметил ни забастовок, ни мятежа, единственная газета, которая мне попалась в те дни, напугала меня ужасной историей о том, как в Ле Мане служанки жестоко убили свою хозяйку и ее дочь, преступление жадно анализировал какой-то фрейдист, я решил, что лучше не читать газет совсем, а еще лучше – уехать из Франции. Она писала только об Африке, даже если ее герои жили в России, они бежали не в Европу или Америку, но в Африку. Ее спрашивали: почему Африка? Она отвечала: потому что я там никогда не бывала. Чтобы поселиться в ее романе, я уехал в Африку, всю зиму и весну 1934 года я неторопливо путешествовал из Марокко в Эфиопию, ни с кем не вступал в переписку, много курил киф, читал Seven Pillars of Wisdom, Manuscrit trouvé à Saragosse и Confessions of an English Opium-Eater, и еще какие-то случайные книги, ел кашу из гашиша, как граф Монте Кристо, по-прежнему пил мормонский чай и не брезговал опиумом, – меня преследовал ее насмешливый полудетский взгляд, легкий, почти беззвучный смех (случается скрипке так петь, едва слышно). Я надеялся, что Африка меня излечит; Африка в те дни была для меня волшебным ковром-самолетом, который переносил меня в сказочный мир грез (небытие курилось из моей трубки). Закрыв глаза в опьянении, я слушал арабскую музыку, а под веками, на сетчатке, в искрах и дымках танцевали ее быстрые тонкие руки, ловкие пальцы игриво прикасались к невидимым бабочкам, порхающим между ней и мной, она что-то мне говорила, я напрягал слух, тщетно: все заглушали назойливые струны… что вы сказали?.. Вера, я вас не слышу… неровно посаженные глаза, насмешливая улыбка.
Вернувшись в Париж, я всех приветствовал салам алейкум, на меня хмурились: что за клоунада? Все выглядели серьезными, напряженными, сухими как порох. Никто не слушал музыки, никого не интересовали истории о дальних странах… Газеты – от них кругом стоял шелест… в каждом кафе, в ресторанах, на улицах и в метро, даже в кинотеатрах люди умудрялись шуршать газетами… Ох, как только слышите шорох газет, знайте, что наступила большая осень, за которой последует тяжелая зима! Вслушиваясь в речь, с изумлением вылавливал словечки, что вошли в оборот за время моего отсутствия; например, я долго не понимал, что такое Front Populaire, зачем он так нам всем нужен, в чем его спасительная необходимость, где тут собака зарыта? На меня смотрели с тихим возмущением и спрашивали, откуда у меня такой загар (что означало: вы что, с луны свалились?); я равнодушно отвечал, что был в Африке. «О, вы как истинный декадент сбежали от новой власти в опиумные видения». – «Да», – говорил я, хотя понятия не имел, что собой представляла «новая власть», опиумные видения были куда понятней реальности, поэтому я шел в китайские курильни возле Gare de Lyon.
Во мне развилась мания, я жил одним – моей болезненной страстью. Я хотел украсть ее ожерелье с большим обсидианом, этот камень производил на меня магическое впечатление, он был под цвет ее глаз, мне казалось, что это ее третий глаз, на шее, возле яремной ямки. Дни и ночи, проведенные в китайском квартале, я думал об этом обсидиане. Он являлся мне, когда опиум овладевал мной, когда я входил в ступор. Я видел этот камень, он висел прямо надо мной, на цепочке, которую держал в руке Элефантин из цирка Бизаррини. Этот гигант с деформированным черепом был так огромен, что ему помогали передвигаться, вместо костылей он использовал стремянки. Последний раз его видели в 1925 году, несчастного выкатили на сцену в кресле, он уже не мог подняться, к нему шли нищие и увечные, tout les miserables[81], они тянули к нему свои руки, как к святому Франциску или папе Римскому, они вожделели его, целовали огромные, обезображенные артритом и слоновьей болезнью ноги… Вскоре после этого он умер; ему устроили пышные проводы, толпы безумцев явились на Père Lachaise, бились в истерике, случилась давка, история была в духе Гюго, журналисты ее смаковали. И вот он явился мне в наркотическом бреду, возвышаясь, как башня, балдахин превратился в купол Пантеона, я словно очутился в картине де Кирико, в кошмаре, который властвовал надо мной. Элефантин в этом видении был магнетизером, ожерелье в его руке раскачивалось, издавая щелчки, как метроном; монстр что-то говорил мне, я не понимал, его язык походил на стихи дадаистов, какие-то щепки знакомых слов пролетали, но смысла из них сложить не удалось. Придя в себя, я решил украсть это ожерелье. Это стало моей idée fixe. Мне думалось: украду его – разом все мои муки и кончатся. Но так как это было практически невозможно, я начал охоту на нить жемчуга. Она забыла ее на карточном столике, кто-то бросил газету, в которой говорилось о зверском убийстве Навашина в Булонском лесу, газета лежала поверх цепочки, я прихватил газету (и цепочку), но не выдержал, вернул. Наверняка Вера понимала, все понимала…