Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А может, он мне привиделся?
Нет, он был, я его видел, он стучал тростью по стеклу трамвайного окна, он что-то мне кричал!
Но он мог мне присниться: я ехал из китайского квартала, и, возможно, опиум меня усыпил, треск мотора навеял мне этот странный сон, а когда я пришел в себя, то с некоторым запозданием перенес сновидение в реальность (после долгого созерцания ряби на залитой солнцем воде видишь эту рябь на всем, куда ни глянешь). Как бы там ни было, я в ту минуту очнулся и приказал себе: «Забыть Веру! Забыть ее! Забыть!» Я вышел из трамвая совсем другим человеком; и я вышел в совсем другой мир: на улицах Парижа царила неразбериха; совмещение суеты и статики поражало: кто-то замер и не может сделать шаг, люди стоят как громом пораженные, озираются в ужасе; кто-то стремительно перебегает дорогу, читая газету на ходу; люди в кафе ругаются, машут руками, свернутыми в трубочку газетами бьют, тычут друг в друга, быстро перебирают позы, кто-то сидит в параличе, наполняя взглядом бокал; духота, электричество в воздухе, низкое небо, предчувствие катастрофы. Открываю газету и вижу: Германо-советский пакт о ненападении.
О том, что началась война, мне сообщил Шершнев: он первым подался в добровольцы. Его не взяли, сказали, что он для службы слишком стар: «Вам пятьдесят! У вас две семьи, пятеро детей. Идите домой!» Он отдал свою машину в распоряжение армии, рисовал плакаты и патриотические картинки. Раз в неделю он бывал у меня: заставил пойти в Uniprix[83] и сделать закупки на несколько лет вперед; послушался совета и не пожалел: одна комната у меня была забита мешками сахара, риса, макаронами, дешевым вином и самыми разнообразными консервами, в том числе с несъедобной вонючей рыбой (потом я их обменял у спекулянта-цирюльника на свечи и спички); Серж принес противогазовую маску и план убежищ в Париже: «На тот случай, Альф, если тебя застигнет налет во время прогулки».
Войну я старался не замечать, но она мне преподнесла несколько сюрпризов и уроков. Я с удивлением обнаружил, что некоторые жители моей улицы – ископаемые, которых я давно вычеркнул из списка живых (а ведь они помнили моих родителей, знали их хорошо!), – оказались все еще здравствующими: напудренные, напомаженные, в лучших одеждах конца прошлого столетия, под вой сирен, залпы зенитных орудий и завывание немецких самолетов, они важно шествовали в убежище, будто шли на торжественный прием, при этом они брали с собой питомцев. Я оставался дома. Пил вино и писал, хорошо писалось под этот небесный бой. Один раз меня оштрафовали: за нарушение приказа о затемнении. Я забыл как следует задраить окно, сидел и писал при свечах. Ко мне постучали агенты из «пассивной обороны». «У вас свет горит». Я отвечаю: «Нет, не горит». Один из них взял и включил: свет был яркий. «Горит», – сказал он. «Так это вы включили!» «А вы лампочки не поменяли! Нужно вкрутить тусклые лампы!» «Я электричество не жгу совсем. Я при свечах сижу». «Будете в суде объяснять». Но в суде я ничего не смог объяснить, мне сразу же выписали штраф на 180 франков, а как только я попытался сказать, что не пользуюсь электричеством, пишу только при свечах, судья мне удвоил штраф, и я решил молча заплатить, пришел домой и все лампочки выкрутил, чтоб их совсем не было, и продолжал жить при свечах, как обычно, т. е. предельно экстравагантно, будто никакой войны нет, я не позволял идиотам, которые решили трясти причиндалами из-за территории (в то время я полагал, что все это разразилось из-за земель Эльзас-Лотарингии), влиять на мои привычки. Помолвка с Лидой – один из самых безрассудных поступков в моей жизни (мама кричала из могилы: не совершай роковых ошибок, Альфред!). Наш роман был дурным спектаклем, двухактной пьесой начинающего драматурга, которую сыграли два провинциальных актера. Все началось с пародии на мою любимую книгу. Мы встречались весь декабрь, я много пил. Лидия обещала прийти ко мне первого января, но я уговорил перенести волшебное рандеву на Сильвестров день, второе января 1940-го (тогда и зачали Маришку). Я встречал новый год в хлопотах, не пил, трезвел, убрал весь дом, чтобы нигде не было пыли и теней прошлой жизни. Я твердил себе: новый старт, новая жизнь. Расставил предметы иначе. Многое побросал в ящик и спустил в подвал. Впервые за долгие годы я сдвинул мебель (позже все переставил обратно). Проветрил дом. Разжег камин, который не топил, наверное, лет десять. Убирал даже в тех комнатах, что были запечатаны, изгнал и оттуда тени, запахи прошлого (чуть не расплакался в родительской спальне, когда выносил совершенно истлевшие гардины – давно сорвавшись с карниза, они лежали на полу, как ошметки савана). Накупил цветы, очень дорогие цветы, расставил в вазах. Сбегал в парк, нарвал веточек миндаля. Сварил кофе, чтобы воздух наполнился ароматом. Я хотел быть с ней. Я желал, чтобы она пришла и вытеснила прошлое, заменила боль на радость, вылечила меня… О, как я ошибался! Лида́ всех этих усилий не оценила. Я видел, что ей не понравился мой дом. Она держалась напряженно, ее лицо вытянулось, когда мы проезжали в такси по Avenue Foch, свернули и проехали мимо мэрии с караулом. Признаюсь, маршрут оказался неудачным, и самое ужасное, что я его продумал и нелепой скороговоркой проговорил шоферу, который безукоризненно следовал моим причудливым инструкциям; выходит, я сам подготовил провал, сам обеспечил кошмар. Когда внезапно разразился скандал, она поносила меня, во всех подробностях, даже самых бессовестных, добавляя, что ее взбесила роскошь, в которой я утопаю. Где она нашла роскошь? Огромная пуховая перина, пурпурный балдахин, карминовый атлас, золотистые кисти на шторах… Богемское стекло, Кузнецовский фаянс, майолика, фарфоровые статуэтки, что маме привозил отец из Германии… Да, если сравнивать с той обстановкой, с тем хозяйством, посреди которого они жили на Разбойничьем острове, то любые апартаменты в 16-м аррондисмане покажутся роскошью, даже фонарные столбы, старые каштаны и самые потрепанные кофейни на rue de la Pompe существенно отличаются от аньерских; согласен, возможно, по тем временам – преступная роскошь – так сорить деньгами! Вино, мясной рулет, сыр, кофе, сладости, душистый табак… Лидия, как хозяйственная женщина, всему моему фанфаронству воспротивилась, взбунтовалась, не поняв, что я хотел ей показать: даже в такие трудные дни можно жить, можно себе позволить развернуться и душой, и телом, мы обязаны оставаться людьми, со своими слабостями и прихотями, а она решила, что я тяну ее в омут разврата, что я – сумасшедший. Что ж, даже если так: сумасшедший, развратный, – за что такая ненависть? Я же распахнул перед ней двери и сердце, я приглашал ее поселиться в моем доме, я хотел простой семейной жизни. Зачем говорить, что мой дом – это дом разврата? Почему? Я не предлагал ей ничего аморального: ни танцевать в кабаре, ни петь в притонах! Все было очень умеренно – немного вина, мирная беседа et le coït tout ordinaire[84], т. е. ничего, что могло бы оскорбить ее… Каким образом я дал повод для таких нападок? Тем, что жил один в двухэтажном доме? Неслыханно – согласен. Возмутительно? Пожалуй, да. Я знаю, моя жизнь далеко не образцовая, я – праздный порочный пустой человек, но… Что толку в этом разбираться? К любви это не имеет отношения. А ведь все не так уж плохо начиналось; в поисках интересных мест мы с Сержем поехали на L'île des Ravageurs[85], я знал, что где-то там был особняк Деломбре, я никак не ожидал увидеть такой совершенно русский домишко, с огородом, беседкой, кроличьими клетками, курочками, среди которых важно вышагивал петушок, мы легко сошлись с Боголеповыми и часто у них гостили, редко бывал и барон, уже печальный и во многом разочарованный, ему шел девятый десяток, мы выпивали все вместе, он нас приглашал в Руссийон, я не поехал, а Серж отправился, привез много набросков, отличное вино, три корзины сыра, ветчины и всевозможных деликатесов… Мне нравился Разбойничий остров, нравилось его потешное кладбище – я там забывался, я забывал Париж – ей-богу, в Аньере ты одной ногой еще в Париже, а другой в капельно-бестелесном мире Сёра; из орнитологической башни Париж казался другим, я любил на него смотреть, забирался, брал трубу старика Деломбре и, глядя на город, говорил: вот ты какой, вот ты какой… Пастораль журчала и стрекотала, остров, казалось, не стоял на месте – он дрейфовал в струях дождя, уплывал вместе с Сеной, окутывался туманами и покачивался, облака опускались, деревья кружились, слепли окна, покрываясь парко́м, мухами и пылью от кострища, который разжигал Арсений, коптя своих кур, куропаток, кроликов; я часто ленился ехать домой и ночевал в башне, вдрызг пьяный, и однажды она ко мне пришла… Лидия тогда была бойкой девицей, она не могла не нравиться, но я даже не думал, что увлекусь, хотя и посматривал на нее, ужасно глупо, что так получилось… когда она пришла ко мне, я не совладал с собой, я отдался страсти сразу, я словно провалился под лед! В каком-то смысле я заслужил молву, те отвратительные слухи, что расползались среди русских эмигрантов, поделом мне, поделом! Ensuite[86], эти болтуны с восторженной радостью восприняли мою новую должность при нацистах: «мы так и думали», «ну вот, все подтвердилось», «извращенец занял свое место». Таких ни за что не переубедить, даже после моей реабилитации и отказа от награды, к которой меня ошибочно (так я считаю) представили, из сознания некоторых индивидов те сплетни нипочем не вытравить. По сей день ловлю взгляды, такие особенные взгляды… Как все-таки нравится людям о других думать плохо! Кто-нибудь из них и нашептал Вере обо мне…