Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я к ним ездил в Отён. Во время одной из последних наших встреч я понял, кого мне напоминает Вера. Конечно, это очень сомнительное, очень личное впечатление, если не сказать – соблазнительное, во многом благодаря игре света и моему настроению, глубокой задумчивости, в общем, я внезапно увидел в ее улыбке ангела Реймсского собора. Я себе мог придумать это сходство. Дело не в сходстве, а в каком-то едва уловимом присутствии покоя в ее улыбке в ту минуту, когда мы остались вдвоем. Мне хотелось ей открыться. Я боролся с соблазном признаться, и, когда ее лицо осветила та ангельская улыбка, я понял, насколько эгоистичны, ничтожны мои чувства – не только к ней (эти чувства, вероятно, были одними из самых возвышенных в моей жизни), а любые чувства, говорить о них было глупо, неуместно. Склоняюсь к мысли, что неуловимое присутствие Реймсского ангела было навеяно моей поездкой: на пароме по Марну в Мец через Реймс, – пренебрегая моими обязанностями, я провел в соборе больше часа, – оттуда в Дижон, через графство Макон, и будто заодно заехал к ним, а потом – Виши, Орлеан… Не важно, что там было потом, поездку устроило Propagandastaffel[87] с целью представить как можно больше французских городов, которые будто бы ликуют от счастья… Обычная гнусность, как и все прочее, чем занимался этот «эскадрон»; заниматься гнусностью просто, никаких особых усилий пропаганда не требует; утомительной возня в редакции становилась тогда, когда ты сознавал и каждую секунду думал о том, какой же глупостью занимаешься, а когда мне удавалось все это проделывать механически, in absctracto – т. е. я воображал, будто бумажки, которые я переводил и редактировал, никак не были связаны с действительностью, – тогда становилось легко; помню те «сигнальные» номера: высокая печать, линогравюры солдатов в шлемах, марширующих по Европе в тяжелых остроносых сапогах, – образцы полиграфических монстров, их было противно взять в руки! Кто их читал? Из типографии они отправлялись в топку; сами немцы их не читали, связки так и стояли нераспечатанными в казармах Рёйи, Борегара, Версаля, офицерьё топило ими камины… Можно было обойтись и без помпезного турне, но немецкое командование посчитало, что мы – журналисты, писатели, поэты – должны проехаться по Франции, «увидеть» радость в глазах французского народа и эту радость «запечатлеть». Отвратительной кавалькадой наша делегация, как огромный слизняк, ползла от города к городу, всю дорогу буйно пьянствуя и развлекаясь. На берег сходили с песнями. Нас встречали с цветами и флажками, мэр и прочие должностные лица произносили невеселые приветственные речи, нестройно играл костлявый квартет, ресторан, гостиница, снова паром, плыли дальше, каждый раз кого-нибудь теряя (одного журналиста, как выяснилось позже, похитили будущие maquis). Все это не имело ни малейшего значения. Я возвращался один, ехал через Виши и Орлеан, как было предписано, видел, как после нашей делегации снимают лозунги и гирлянды с цветными фонариками, метут улицы ворчливые дворники, выбрасывают в ведра наши журналы и газеты, – примечал это сквозь туман, переполнявший мое сознание, я до дрожи боялся за Веру, за Бриговских, и когда я собрался действовать решительно, поговорить с ней, она мне написала, что больше не может меня видеть – кто-то сказал ей, что я работаю на нацистов… о моем подпольном задании знали только три человека, в случае их поимки, было уговорено, что я моментально ухожу, то же сделали бы они, если б я попался; никто больше обо мне не знал (так я полагал, во всяком случае). Вера, конечно, об этом знать не могла. Она мне написала лаконичное письмо: больше не могу Вас принимать у себя, это невозможно. Тогда же я уничтожил все ее письма – чтобы не достались потомкам и не могли скомпрометировать ее как-либо. Случалось, она писала очень откровенные вещи, о которых я бы не хотел ничего знать; обижался, удивлялся: зачем она мне такое пишет?.. возмущался: как она может!.. спрашивал себя: неужели она не догадывается, что такое может меня ранить?.. почему не боится, что другие прочтут? – Наверное, она понимала, что я не сохраню ее писем (тогда же я принял решение уничтожить все вверенные мне судьбой письма: матери, отца, друзей – одним словом все). Она знала, что я не из тех, кто преклоняется перед славой, кто будет гордиться и хвастать тем, что переписывался со знаменитостью. Ее проницательность меня восхищала, но в тот год она не замечала очевидного: им надо было бежать, а она не уезжала, сидела и писала роман – будто в романе можно спрятаться! Всегда изумлявшая меня наивность. И второе: как она не догадалась, что я не мог быть с нацистами?! Последнее письмо я получил после того, как их увезли в Аушвиц. Невозможно ни вернуть ее, ни как-то разубедить, ни отправить послание… Я всегда находил любовь гибельной, я чувствовал родство любви с историей (у истории женское тело, огромные крылья и сердце Фрица Хаарманна[88] – о том, как история выискивает своих жертв, возносит их на Олимп, а затем уничтожает, сохраняя воспоминания о них в застекленных шкафах своей бесконечной кунсткамеры, как-нибудь в другой раз). Любовь – пиявка, полип на моем сердце! Она уродует людей, превращает их в жестоких вилланов, насильников, злодеев, убийц, рабов, карликов, слизняков, червей, плесень. Одни обжигают предмет своего обожания, превращая в неподвижную керамическую статуэтку, другие пьют из реки забвение, приносят в жертву себя, а есть такие, как я: сгорая от любви, они обращаются в камень и наблюдают за тем, как Стикс уносит их возлюбленных в Аид. Любовь, я оставил тебя на Елисейских Полях, где разорвал ее последнее послание! Я был жалок, комичен, на меня смотрели, я был словно голый, кто-то смеялся… я рвал письмо у всех на глазах… обрывки уносил ветер… слетелись голуби… глупые птицы, это не крошки! Это плоть и кровь моей возлюбленной! Мне хотелось, чтобы оно разлетелось по всему Парижу… чтобы все прочитали, узнали… я плакал, проклинал себя… По твоему письму, моя любимая, ехали нацисты на своих мотоциклах, по нему шел отряд Вермахта, они топтали твои слова, твое заблуждение обо мне… Прощай! Пусть любят другие! Пусть наслаждаются и сходят с ума! Пусть разберут этот город и разнесут по всему свету!
* * *
Было около двенадцати. Мсье Моргенштерн спал после утомительного ночного бдения. Много писал. Это было как странствие. Все утро снились мосты, через которые они ехали в поезде. Но поезд был. Поезд был какой-то игрушечный. Больше походил на паром, который он пускал в ручье. В дверь позвонили. Он услышал, как пани Шиманская открыла и с кем-то разговаривала, вслед за этим она поднялась к нему и с озабоченным лицом сообщила, что пришла полиция.
– Что делать, пан Альфред?
– А чего они хотят?
– Он. Один. Хочет вас, пан Альфред.
– Я спущусь. Спасибо, Рута.
В халате, наскоро пригладив волосы, Альфред спускается и видит в прихожей человека в штатском. Невысокий, крепкий, лет пятьдесят. Серый невзрачный человечек.
– Какое совпадение, – начинает Альфред.
– Никакого совпадения, – перебивает полицейский холодно, но руку протягивает, Альфред пожимает, – сцепление событий. Обычная вещь, все просто и логично…