Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А нет ли у вас случайно с собой каких-нибудь других ваших переводов? — спросил он.
«Случайно» у меня были. Был полный перевод второй части «Часослова» Рильке, впервые выходящий в 1999 году в харьковском издательстве «Фолио».
Аверинцев принялся листать сброшюрованную машинопись. Именно листать — на каждую страницу он тратил не больше трех-четырех секунд. «Листает и листает», — с достаточным равнодушием подумал я. «А вот здесь у вас не совсем точно», — заметил вдруг Аверинцев и со вкусом процитировал соответствующее место в оригинале. «Понтит, — уверенно подумал я. — Две строчки из „Часослова“ помнит наизусть — вот и решил спонтить». Однако та же история повторилась другой раз, третий, четвертый… С ужасом я понял, что Аверинцев помнит «Часослов» наизусть. И внимательно прочитывает мою рукопись в столь сумасшедшем темпе. Я, конечно, тоже помнил «Часослов» наизусть, но я-то его предварительно (пусть и не весь) перевел. Да и осмысленно читать в таком темпе я не умею.
Считается, что механическая память такой интенсивности присуща великим шахматистам. Не знаю, не уверен. Вот профессиональные преферансисты — да, у них был в дни моей молодости такой тест: поглядеть на железнодорожное расписание (Ленинград — Выборг) и запомнить его наизусть с одного раза.
Завершив беседу, Аверинцев пригласил меня в гости. Правда, телефона не дал, так как, переехав недавно на новую квартиру, его не помнил. Адрес, правда, помнил — и станцию метро, и номер автобуса, на котором надо было ехать от метро, тоже. Не помнил, сколько остановок на автобусе: две, три или четыре.
Не запомнил он и меня — и когда, при случайной встрече в Худлите, не ответил на мой поклон, а я выразил недоумение (я этого человека вроде бы еще не успел ничем обидеть), то ответил цитатой из фильма «Андрей Рублев»: я смотрел не на вас, а на ваши переводы…
Кстати уж, другая московская история. Договариваюсь о встрече на выходе из метро с незнакомым работодателем. Да, но как нам узнать друг друга? «Седой бородатый карлик в черном кожаном пальто», — сообщаю я. Из трубки доносится сытый смешок. «А я, знаете ли, высок, темноволос, в зеленом габардиновом плаще». Встречаемся. Он узнает меня. Я его не сразу: потому что у него страшное родимое пятно во всю щеку.
Довелось мне однажды при сходных обстоятельствах с работодателем и разминуться. В Мариинском театре была задумала странная постановка: балет с мелодекламацией на немецкую музыку и немецкие стихи. Ставить его должен был балетмейстер из ГДР и потребовал он «лучшего поэта-переводчика города». В качестве такового был порекомендован я. Мы договорились о встрече на крылечке Мариинки. И полчаса ходили туда-сюда, глядя друг на друга и отказываясь друг друга признать. На его взгляд, первый поэт-переводчик города не мог быть одет, как я, а на мой (сугубо невежественный), балетмейстер не мог так сильно хромать. Балет, или, как выражаются специалисты, драм-балет, так в итоге и не поставили — правда, я не уверен, что по причине нашей «невстречи».
Для профессиональных московских поэтов-переводчиков наступали времена золотой лихорадки. Близились сроки завершения «Библиотеки всемирной литературы» (или «офицерской библиотеки», как ее презрительно называли интеллектуалы); небольшой редакционный коллектив работал ударными темпами; признанные мастера кое-как заканчивали перевод километровых стихотворных эпосов (заказ на который озаботились получить за много лет вперед); к переводу лирики, небольших поэм и прочих баллад привлекали всех, кто подворачивался под руку; а платили в БВЛ по три рубля с хвостиком за строчку. К тому же мы — двадцатипяти — тридцатилетние — делегировали в штат редакции сверстника и в какой-то мере единомышленника Алексея Парина. Сын академика и министра, биолог по образованию, полиглот, театро- и музыкоман, одаренный, хотя и чудовищно косноязычный поэт-переводчик, он со своими изысканными манерами и вкусами казался голубым, каковым, разумеется, не был. Мы с ним после некоего фальстарта в отношениях ухитрились на удивительно долгое время подружиться, чему сильно поспособствовали две общие приятельницы — ленинградка Тоня и москвичка Наташа. Это была для меня единственная в своем роде дружба — по мере сил я старался подыгрывать Парину, а так не веду себя ни с кем и никогда — и не был естественен ни в речах, ни в повадках. А когда стал естественен — дружба выдохлась. Выдохлись, правда, и литературные интересы Парина («Мы разговариваем с тобой не как двое художников, но как пара приказчиков», — сказал я ему при роковом объяснении), он стал оперным критиком (что, на мой взгляд, является не профессией, а диагнозом) и кочует с одного зарубежного фестиваля на другой. В молодости ему — при в целом пониженном градусе творческого темперамента — была присуща артистическая одержимость, что, конечно же, искупало многое. Мое подыгрывание ему и причины этого подыгрывания хорошо иллюстрирует наш фальстарт: на каком-то литературном банкете Парин предложил мне выпить на брудершафт. Поломавшись (я не люблю преждевременной фамильярности), я в конце концов уступил. А выпив, тут же сказал: «Ну что, твою мать! Завтра зайду к тебе на работу, блин, так ты уж приготовь для меня, в рот тебе, строк пятьсот!» Было это, разумеется, шуткой — но у бедного Парина полезли шары на лоб. Разговаривать и обходиться с ним следовало бонтонно — впрочем, не сомневаюсь в том, что и мою бонтонность он считал лошадиной дозой хамства, которую терпит исключительно по-дружески: просто потому, что Витя не умеет вести себя иначе.
По договоренности с Париным я переводил для «БВЛ» «Балладу Редингской тюрьмы». Именно по договоренности, а не по договору — ситуация была деликатной. Имелись безликие переводы Бальмонта и Брюсова, имелся откровенно чудовищный перевод Дейча (того самого Дейча, который в свое время требовал переголосовать резолюцию по Вильгельму Левику, шестнадцати лет от роду), но имелся и прекрасный (мастерски отредактированный Корнеем Чуковским) перевод Нины Воронель, выпавший из официального употребления, так как переводчица собралась на историческую родину. Мы с Париным договорились, что если у меня выйдет лучше, чем у Воронель, то перевод пойдет, а если хуже или вровень, то он напечатает Брюсова или, скорее всего, Бальмонта. Сроку у меня было четыре месяца, я исписал несколько толстых тетрадей — не получалось у меня решительно ничего. В конце концов пришла пора показывать Парину мой перевод — до официального срока сдачи оставалась еще неделя.
С утра в крайне скверном настроении я отправился на встречу с редактором. По дороге позавтракал в кафетерии — и, как выяснилось, совершенно напрасно. Люди на улице посматривали на меня как-то странно. Заметив это и проследив направление их взглядов, я обнаружил огромное масляное пятно на светло-серых брюках (в кафетерии я съел горячую сосиску, положив ее на кусок хлеба с маслом, причем проделал это стоя). Выглядел я точь-в-точь как юный танцовщик в фильме Боба Фосса, которого перед выходом на сцену довели до оргазма дамочки, разве что не был столь юн и очарователен. Загородившись портфелем, я ринулся в ближайший универмаг — это был Военторг, — радостно (потому что денег у меня практически не было) обнаружил там пятирублевые болгарские джинсы своего размера, переоделся в туалете, выбросил серые брюки и помчался на встречу с Париным.