Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Топоров еще у тебя? Ну разумеется, у тебя! Пусть немедленно едет в Гослит — я уже обо всем договорился. Его ждут! Ему закажут переводы! Но только если он поедет туда немедленно!
Нет, не зря мне так нравится роман Кафки «Замок» — там описана точно такая же ситуация. Но никакому Кафке не снились фамилии мелких литературных служащих, решавших в то утро мою (а в другие дни — и другие) судьбу: Ревич отправил меня к Сановичу, а тот переадресовал к Маркович. Поехал я, правда, не один — скучно, да и боязно — и прихватил с собой Витковского. Ревич в те дни терпеть не мог Витковского и уж во всяком случае ни за что не порекомендовал бы его в издательство (в главное для переводчиков издательство «Художественная литература»!). Так что мы с Женей в известном смысле ввели в литературу друг друга, а не только он — меня, как принято думать.
Итак, мы встретились с Женей у метро «Лермонтовская» и отправились по маршруту, ставшему для меня на ближайшие двадцать лет основным, — на Ново-Басманную, 19. Впоследствии я, правда, исхитрился, петляя задворками, приходить туда прямо с Ленинградского вокзала. И Санович, и Маркович оказались (помимо того, чем они не оказаться не могли) людьми вполне милыми, во всяком случае в ходе этого первого визита. Мой друг Витковский из тех людей, с которыми хорошо есть говно, потому что тебе все равно ничего не достанется, — на протяжении двух часов он не дал рта раскрыть ни мне, ни обоим редакторам. В результате у Сановича с Маркович сложилось впечатление (вполне справедливое), что перед ними несомненно молодой гений. Что же касается меня, то, помалкивая, я прекрасно вписывался во всегдашнюю питерскую парадигму: тихий… скромный… бездарный… К тому же именно я, а вовсе не Витковский, был рекомендован Ревичем, а было ясно, что пожилой переводчик талантливого молодого не порекомендует ни за какие коврижки. Кроме — чего редактора, понятно, не знали — коврижек утренних.
написал я несколько лет спустя, преисполненный черной неблагодарности. А тогда редактора (уже, впрочем, одна только Маркович) рассудили по справедливости: на дележку был предложен гэдээровский поэт Франц Фюман — неплохой и даже не противный, но откровенно второсортный. Люди, имевшие право первой ночи на перевод немецкой поэзии, — Вильгельм Левик и, прежде всего, Лев Гинзбург — им побрезговали, а значит, право распределить работу перешло к редактору Маркович. Она и распределила по справедливости: лучшие стихи — гениальному Витковскому, большее количество строк (и, соответственно, больший заработок) — бездарному, но скромному и к тому же порекомендованному ленинградцу.
Женю я как переводчик догонял стремительно, но разница между нами была исходно слишком велика, и поэтому сам процесс растянулся на несколько лет. Переводы из Фюмана лучше удались мне, и в попытке объяснить это — загадочное для нас обоих обстоятельство — я сказал ему: «Понимаешь, Женя, как оно получается. Правой рукой лучше переводишь ты, а левой ногой — я». Так оно и было: Женя в наши переводческие годы превосходил меня как версификатор, но я умел вдохнуть в заведомо посредственный текст пусть не дыхание подлинности, но нечто поверхностно с этим сходное. Его переводы поэтому восхищали, а мои — волновали.
Пятого января 1972 года прошел мой первый — и практически единственный — триумф в ЦДЛ. Успех выпадал, случалось, на мою долю и потом, но каждый раз я его ухитрялся чем-то изгадить или опошлить: кому-нибудь (а лучше — сразу всем нахамив, безобразно нажравшись, отмочив еще что-нибудь. Совсем недавно — в декабре 1998 года — на оглашении результатов премии «Антибукер» я в разговоре с Тимуром Кибировым посетовал на то, что премию-97 по поэзии не присудили Алексею Цветкову. Хорошо воспитанный Кибиров кивнул — и лишь по его внезапной — не свойственной восточному человеку — бледности я понял, что именно сморозил: пожаловался прошлогоднему победителю на то, что премию ему присудили несправедливо.
Пятого января 1972 года обошлось, за одним-единственным исключением, без накладок. Единственная же накладка заключалась в том, что, расчитавшись в отсутствие микрофона, я поневоле начал плеваться, и слюна моя по параболе более или менее регулярно опускалась на лысину ведшему вечер Левику, в чем при желании можно было бы усмотреть символический смысл и уж безусловно — преступный замысел. В Ленинграде бы меня непременно именно в этом и обвинили, но в Москве я все еще слыл тихой питерской овечкой.
В Ленинграде на регулярно проходивших вечерах художественного перевода с последующим обсуждением Эльга Львовна Линецкая почти никого не ругала, а похвалы ее звучали на диво однообразно: «Этот перевод доставил мне наслаждение». Причем хвалила она вещи ни по уровню, ни хотя бы по фамилиям (не говоря уж о вкусе) в единую систему никак не складывающиеся. Система предпочтения Эльги Львовны долгое время оставалась для меня загадкой, пока наконец не снизошло озарение: Линецкая получает «наслаждение», когда читают громко! То есть, будучи глуховата (что в ее тогдашнем возрасте было только естественно), но стесняясь в этом признаться (а тут уж срабатывала ее гордыня), хвалила то, что ей удавалось расслышать! Разумеется, я не раскрыл этот деликатный секрет, но в порядке компенсации поинтересовался однажды, какое наслаждение знаменитая переводчица имеет в виду — эстетическое, физическое, сексуальное? Но Эльга Львовна, конечно же, пропустила вопрос мимо тугих ушей.
В другой раз на редкость бездарная старая переводчица принялась шпынять юнца лет тридцати с хвостиком: он, дескать, употребил слово «седалище» не к месту, потому что, как она выразилась, «седалище — это не то, на чем сидят, а то, чем сидят!» «Мирра Абрамовна, — возразил я ей, — если следовать вашей логике, то влагалище — это то, что влагают!»
Выступали мы 5 января вчетвером: верлибрист-почвенник (именно так!) Вячеслав Куприянов, я, девица, ни имени, ни переводов которой я не запомнил, и дочь Льва Гинзбурга, ради которой все, собственно говоря, и затевалось. Вечер стал, однако же, моим бенефисом — а главное, я его, повторяю, ничем не испортил. Покойный Константин Богатырев объявил, что мои переводы из Рильке лучше оригинала — и даже это суждение не оказалось ни самым авторитетным, ни самым веским. Для меня наступило теперь в Москве счастливое время: признать уже признали, а возненавидеть еще не догадались.
Меня потащили в какие-то малого и среднего калибра салончики, из которых ярче всего запомнился один — «голубой». Наряду с литературой, главной темой здесь было недавнее попадание одного из завсегдатаев в вендиспансер. Время стояло доСПИДовское, и держатель салона, размазывая пьяные слезы, говорил: «Сколько раз я ему твердил — не живи с бабами!» В другом салоне Бахыт Кенжеев с двумя приятелями — тогда я эту мелочь пузатую не различал, но сейчас думаю, что это были Гандлевский с покойным Сопровским, — едва не побили гостя из Питера Виктора Ширали.
Дело было в жалкой комнатушке где-то на Садовом кольце у покойного Зверина, уже тогда — дряхлого старца, служившего в свое время на мелких должностях в одном из издательств. Ширали читал стихи, а слушали его плохо. Особенно плохо — троица, сидящая за шкафом. «Эй там, говно, молчать!» — прикрикнул поэт, и за шкафом стало тихо. Но ненадолго. «Я кому, говно, сказал?» По завершении вечера троица вывела Ширали во дворик.