Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы были тогда еще холодны, пожалуй, даже несколько враждебны: дело происходило вскоре после фальстарта на банкете. Парин раздолбал мой перевод в пух и прах, накидал пару сотен замечаний и выразил уверенность в том, что за оставшуюся неделю у меня ничего не получится. Да, я тоже так думаю, ответил я. После афронта с брюками судьба перевода волновала меня не слишком. Я засобирался в Питер, а по возвращении выдержал небольшой скандал. Дело в том, что, помимо брюк, я выбросил в Москве и одну из взятых с собой рубашек (ее расписала губной помадой наведавшаяся из Питера ко мне и, как мне тогда ошибочно казалось, только ко мне, юная барышня) — и при всей доверчивости моей второй жены, мрачно-неистощимая фантазия тещи на этот раз сумела взять верх. Одолжив у матери денег, я отправился отдохнуть в ресторан — в скромное, но горячо любимое мною заведение на Витебском вокзале. Между закуской и горячим пришла ключевая строчка «Баллады…», которую я безуспешно искал на протяжении четырех месяцев: «Любимых убивают все». За горячим пришла вторая: «Но не кричат о том». Расплатившись, я вернулся домой и за два дня заново перевел шестьсот пятьдесят строк. На этот раз претензий к моему переводу не было, да и быть не могло, — я безошибочно осознавал это.
Любопытно, что, пожалуй, самый известный свой перевод — блейковского «Тигра» — я вообще сделал за двенадцать минут. «Одиннадцать часов ноль-ноль минут», — услышал я по радио, усаживаясь за стол и размышляя над тем, чем бы заняться. «Одиннадцать часов двенадцать минут», — услышал я и, поглядев на вложенный в машину лист, обнаружил, что только что перевел «Тигра». Наверное, это и называется вдохновением: то есть когда тебе как бы нечаянно вдувают в ухо, хотя я, честно говоря, связываю с этим понятием чувства и явления куда более возвышенные.
Вокруг Парина (об этом так и не узнавшего) произошел один драматический эпизод, хорошо характеризующий переводческие нравы, правда, не московские, а как раз питерские. В Ленинграде у меня завелся поклонник — тихий и осторожный человечек, завкафедрой иностранных языков в каком-то вузе, ученик академика Алексеева, специалист по художественному переводу, — все кандидаты и доктора наук мнили себя таковыми, а он как раз только что написал докторскую. Он решил делать со мной «литературный памятник» — стихи и поэмы Джона Донна, а затем, по моему совету, пригласил к участию и Парина. И, уже по собственной инициативе, привлек моего заклятого врага Корнеева (специалист мечтал нас помирить, считал, что мы очень похожи друг на друга, и, когда я порой яростно наседал на него, жаловался: «Вот закрою глаза, Виктор Леонидович, и не разберу, кто это говорит — вы или Юрий Борисович»). С Корнеевым у него при этом состоялась прекомичнейшая беседа. Прослушав двухчасовую лекцию о Джоне Донне и получив предложение перевести «Сатиры» и «Послания» (шедшие в дополнении к основному корпусу «Песен и песенок» и «Элегий», которые переводили мы с Париным), мой оппонент и супостат заявил: «Поэта вашего я не знаю, но переводить хотел бы основной корпус!»
Корнеев был человеком разнообразно могущественным. Имелись у него партийные связи, имелись и гэбэшные (он и сам служил в органах и одно время возглавлял парторганизацию питерского Союза писателей), и моя эпиграмма на него, одна из многих — «Вновь земля дрожит, как во время оно. Браунинг лежит справа от Мильтона» — била не в бровь, а в глаз. Переводческое же его могущество — и баснословное богатство — зиждилось не только на исключительной работоспособности (притом, что и «негритянский» труд он использовал широко и внаглую), но и на элементарном подкупе. Корнеев практически держал на довольствии трех литературных чиновников: двух завредакций и «рабочего» члена редколлегии «Литературных памятников». Дело это было выгодное: если тебе заказывают, например, драму в белых стихах на три тысячи строк, то, переведя ее за две недели, ты получаешь шесть — девять тысяч. А начальник — заказавший тебе работу и у тебя ее принявший — получает на службе триста — четыреста в месяц. Ну так и отстегни ему ко взаимному удовольствию!
Любопытно, что Корнеев обвинял в подобном поведении и меня. Доказать, что ты не верблюд, трудно. «Пусть лучше Топоров расскажет нам, каким образом ему удалось напечатать сто тысяч строк!» — кричали мне на собраниях подзуженные Корнеевым полуголодные (хотя на самом деле не такими уж они были голодными) питерские переводчики. Алиби у меня имелось лишь одно: я переводил исключительно лирику и почти всегда на конкурентной основе, тогда как настоящие бабки можно было наварить лишь на стихотворной драме и эпосе, заказанных тебе лично и эксклюзивно. «Переведите двести тысяч срок, и если вы талантливы, то половину у вас напечатают», — честно, но оттого вдвойне возмутительно отнекивался я.
Одним из прикормленных Корнеевым литчиновников был и непосредственный начальник Парина по службе. Поэтому, когда Алеша лег на операцию, а Корнеев позвонил издателю Донна и, ликуя, доложил: «Вот вы работаете с Париным, а мне Грибанов по секрету сказал, что у него рак! Так что не работник он, не жилец!» — информация эта прозвучала весьма достоверно. Встревоженный издатель тут же перезвонил мне и огорошил ужасной вестью. Человеком он был несколько циничным и тут же спросил, соглашусь ли я «доделать за Париным его долю». «Я тебе, блядь, доделаю!» — крикнул я и бросил трубку.
Алеше было тогда тридцать, мне двадцать восемь, нашему издателю сорок пять, Корнееву — пятьдесят пять. «Теперь, — сказал я Тоне Славинской, — я не прощу этого человека и после его смерти. Теперь я позабочусь и о его памяти!» Что в какой-то мере и выполняю, перенося эту историю на бумагу.
Меж тем Корнеев рассказал про (к счастью, как выяснилось, выдуманный им самим, хотя, не исключено, и Грибановым) рак другому питерскому переводчику — Михаилу Донскому, а тот, будучи не только сексотом по должности, но и сплетником по натуре, понес эту историю по Москве.
Слух был еще гнуснее, чем разговоры о моей предполагаемой эмиграции, но объективно носил столь же провокационный характер. Издательские редакторы — люди служивые и осторожные: ни уезжающему, ни умирающему они заказной работы не дадут просто потому, что не захотят рисковать графиком сдачи книг. Мне, к счастью, удалось перехватить Донского (Ларин лежал в больнице), я вынужденно ввел в курс дела другого редактора БВЛ — милейшего Мориса Ваксмахера, тот вызвал Донского и пригрозил ему пожизненным «волчьим билетом». Это подействовало, сплетня, шипя, угасла. Осталась только тревога за Парина — но и она с течением времени рассеялась. После операции (кажется, это был геморрой) он пошел на поправку, расцвел на глазах, да и вообще переживал тогда лучшие годы — в творческом отношении в том числе. Издание Донна, однако, застопорилось — и в один из приездов Алеши в Питер мы позвонили издателю и попросились в гости для решительного объяснения. Сославшись на неважное самочувствие, он согласился принять нас лишь назавтра, а вечером — в разгар скандала с заглянувшей за вещами бывшей женой — лег на диван и умер. Вскоре умер и академик Алексеев, курировавший издание. Сравнительно молодым ушел из жизни и первый издатель «собственного» Донна — Б. В. Томашевский. А если учесть, что, задумав для Бродского сходный «литературный памятник» (правда, не монографического Донна, а антологию поэтов-метафизиков), сразу же умер академик Жирмунский, то получается, что от этого поэта и впрямь веет какой-то мистикой. Или переводить — и издавать переводные книги — следует молодым? Да и вообще, антиномия «Писателю в России нужно жить долго, а умереть рано» не кажется мне столь уж неразрешимой.