Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я смотрю на дыру его рубашки на плече, придвигаюсь поближе, чтобы увидеть кожу. «Да, — отвечаю я его сосновым иголкам, и его клеверу, и его траве, и его снегу, его щетинистому лицу. — Да. — И еще раз: — Да».
Он кладет подбородок на мою макушку. Я чувствую, как он двигается. Когда Флинт говорит, чувствую, как его маленькие волосики трутся о мои волосы, но не отдергиваю голову.
— Хорошо. Потому что я думаю, ты должна мне как минимум свидание. Знаешь, за спасение твоей жизни и все такое.
* * *
По пути домой папа по большей части молчит, разве что спрашивает несколько раз: «Ты уверена, что тебе не надо заехать в больницу?» На что я отвечаю: «Не надо. Уверена». Я тоже ничего не говорю, но молчание наше мирное. Наверное, мы думаем об одном и том же, пока дорога расстилается перед нами длинным черным языком: если бы они приехали минутой позже, мы бы сейчас не сидели в этом автомобиле.
Папа включает радио. Я наблюдаю, как он ведет машину, выискиваю мои черты в его лице, те, которые перешли ко мне по наследству: черные волосы (они уже тронуты сединой, как и у мамы), высокий лоб (раньше он говорил, что нам нужно дополнительное место, чтобы разместить наши очень большие мозги), светлая кожа, раскрасневшаяся от холода.
И внезапно все мое тело жаждет повернуть вспять все эти ужасные события: уход Орена, его смерть… не ради меня, ради папы. Чтобы он вновь стал счастливым. Чтобы он перестал работать по шестнадцать часов в сутки, возвращая к жизни мертвый город, возвращая то, что ушло, бесповоротно и навсегда. И мама тогда оживет, и таблетки исчезнут из ящика ее прикроватного столика, и она будет красить пасхальные яйца и разжигать костер на Рождество.
Но я знаю, это будет нелегко. Все будет нелегко.
Мы сворачиваем на нашу подъездную дорожку, потом вместе входим в дом, и в доме теплее, чем обычно, и как-то светлее, яснее, реальнее. Я тут же осознаю, что вошла без тук тук тук, ку-ку, и это не имело значения. Я не впала в истерику. Я не впала в истерику.
— Я хочу приготовить чай, Ло, — говорит папа. — Ты будешь?
— Да, пожалуйста, — отвечаю я, один раз. — Я сейчас вернусь. — Тихонько поднимаюсь на второй этаж, прижимаюсь ухом к маминой двери. За ней тишина: ни звуков работающего телевизора, ни рыданий. Я иду дальше, к себе на чердак, к маленькому окну-амбразуре, и к кровати с четырьмя стойками, и вещи, которые я спасала, больше не валяются на полу. Все сломанное выброшено, все целое сдвинуто к стенам, собрано в аккуратные кучки. Папа, видать, приходил сюда в мое отсутствие, пытался разложить, разделить, навести порядок. У меня перехватывает дыхание.
Я опускаюсь на колени рядом с кроватью, достаю старую прямоугольную коробку из-под сигар, вынимаю из нее два письма. Они от Орена. Письма, которые я прятала, хранила в секрете. Короткие и исключительно по делу, говорят они одно и то же:
Дорогая маленькая сестричка!
Я хочу сказать тебе, что мне тебя недостает. Я знал тебя со дня твоего рождения, и это странное ощущение, когда тебя нет рядом. Я не знаю, как долго меня не будет, но я не мог не уйти. Я гублю жизни всех и ненавижу себя за это. Я этого не хочу. Проследи, чтобы никто не копался в моих вещах, хорошо? Я тебя люблю, Ло.
Твой большой брат, Орен.
И заканчивались письма одинаково: «P.S. Обними за меня маму и папу».
Когда я возвращаюсь на кухню, папа наливает кипяток в две кружки, ставит их на кухонный стол, обхватывает ладонями большую, с цветами, кружку, из которой обычно пила чай мама.
— Ничего, что ромашковый, Ло? — спрашивает он. — Это все, что у нас есть. Моя вина, я знаю… я… не проследил, все время думал о другом, вот мы и остались без чая. — Он смеется, грустно.
Я протягиваю ему письма, зажатые в руке.
— Ромашковый — это хорошо.
— Чьи это письма? — спрашивает он. Голос спокойный, но на грани страха.
— Просто прочитай, — отвечаю я.
Я сажусь за стол и держу кружку в руках, смотрю на нее, пока он читает, а когда вновь поднимаю голову, он улыбается, хотя по щекам текут крупные слезы. А потом, не думая об этом, повинуясь инстинкту, такому же могучему, как рождение, как смерть, мы одновременно встаем и обнимаем друг друга, и я дышу его отцовским запахом. Много времени прошло с тех пор, как я оказывалась так близко от него, что могла уловить его запах: кожи, и мяты, и сосновой смолы, и тепла. Это самый безопасный запах во всем мире. С этим запахом тебя несут в твою комнату и поют колыбельную перед тем, как ты засыпаешь в большой, теплой постели.
И дом, кажется, светится вокруг нас, так ярко он не светился уже давно, и наши усталые, но не лишившиеся надежды сердца гулко бьются в груди, и я знаю, что все переменится. Еще крепче обнимаю папу.
Все уже меняется.
От возвращения в школу после того, как побываешь на грани смерти, ощущения невероятно странные. Но странные по-другому, не такие, как при возвращении после смерти Орена, когда все казалось покрытым слоем пепла, печальным и темным. Теперь же все сверкающее, контрастное. И звуки более громкие, более отчетливые.
По слухам, на прошлой неделе Джереми Теру наконец-то пригласил Кери Рэм на выпускной бал.
Я встречаю Кери после четвертого урока. Они с Джереми стоят вместе. Она приваливается к своему шкафчику, но выпрямляется, как только замечает меня.
— Привет, Ло! — кричит она. Слова летят ко мне теплым лучом. Ее глаза сверкают. Щечки розовые.
Джереми тоже поворачивается. Краснеет, приветствует меня коротким кивком головы и улыбкой, его рука сильнее сжимает руку Кери.
Я улыбаюсь им обоим. Они смотрятся хорошо, подходят друг другу. Я знала, что подойдут, так же, как точно знаю, что мои оставшиеся каменные волки и каменные медведи должны стоять рядом в моей комнате, а китайский коврик с золотым петушком выглядит лучше всего, если его отделяют от комода ровно три дюйма. Тут Кери улыбается еще шире, и поворачивается к Джереми, и берет его под руку, и они уходят, двое рыжеволосых, на пятый урок.
Мое сердце лучится в груди. Может, я совсем и не безнадежная. Может… может, у меня могут появиться друзья. Я рисую эту картину: Кери и Джереми, Флинт и я. Куда-нибудь заваливаемся. Едим пиццу. Играем в боулинг жестяных банок.
Внезапно у меня возникает идея.
* * *
Автобусная поездка в Гдетотам, так же, как и первый день в школе, вызывает новые чувства: я нервничаю, волнуюсь, и остаточный страх вместе со светом вливается в окна.
Становится теплее — наконец-то, — новые запахи поднимаются от травы, которая больше не скована морозом, от грязи, от проклюнувшихся листочков. Выйдя из автобуса, я снимаю зимнюю куртку, сворачиваю, держу обеими руками, словно сервировочное блюдо, которое я хочу подарить всегда шумной, «вечно расточительной нации, для которой Гдетотам — дом родной». Так назвал его жителей Флинт при нашей первой встрече. Я помню, как он раскинул руки, словно волшебник, предлагающий мне взглянуть на небеса. Но это Флинт: он может пойти куда угодно, и это место станет ему домом, где он будет превращать мусор в произведения искусства.