Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я сразу узнал его по ядовитой улыбке. И я вспомнил нашупоследнюю встречу. Сначала у памятника сидящего на Арбатской площади Гоголя, апотом у него в новой квартире, где он жил уже с третьей своей женой.
Он сказал по своему обыкновению:
– Я стар и тяжело болен.
На этот раз он не шутил. Он был действительно смертельноболен и как врач хорошо это знал.
У него было измученное землистое лицо.
У меня сжалось сердце.
– К сожалению, я ничего не могу вам предложить, кроме этого,– сказал он и достал из-за окна бутылку холодной воды.
Мы чокнулись и отпили по глотку.
Он с достоинством нес свою бедность.
– Я скоро умру, – сказал он бесстрастно.
Я стал говорить то, что всегда говорят в таких случаях, –убеждать, что он мнителен, что он ошибается.
– Я даже вам могу сказать, как это будет, – прервал он меня,не дослушав. – Я буду лежать в гробу, и когда меня начнут выносить, произойдетвот что: так как лестница узкая, то мой гроб начнут поворачивать и правым угломон ударится в дверь Ромашова, который живет этажом ниже.
Все произошло именно так, как он предсказал. Угол его гробаударился в дверь драматурга Бориса Ромашова…
Его похоронили.
Теперь он бессмертен.
Раскинувши руки в виде распятия, но с ног до головыперекрученное на манер бургундского тирбушона-штопора, как бы перевитоелианами, перед нами мелькнуло и тут же померкло изваяние забытого всеми вьюна,невдалеке от которого под столетним сикомором сидел на камне босой будетлянин,председатель земного шара, с котомкой за плечами, с дорожным посохом,прислоненным к дереву, – нищий с заурядно-уездным лицом русского гения,обращенным к небу, словно бы говоря:
«…Пусть девы поют у оконца меж песен о древнем походе оверноподданном солнца самосвободном народе».
Он сам был верноподданным солнца, сыном самосвободногонарода.
На повороте аллеи, не замечаемый играющими детишками –белокожими и чернокожими, – в цилиндре и шелковой накидке, с тростью,протянутой вперед, как рапира, с ужасом, написанным на его почти девичьем лице,стоял, расставив ноги, королевич, как бы видя перед собой собственное черноеотражение в незримом разбитом зеркале. Он был сделан все из того жемежзвездного материала, но только как-то особенно нежно и грустно светилсяизнутри.
Птицелов со свернутой охотничьей сетью на плече неподвижношагал по парку, ведя за руку маленького сына, тоже поэта, чем-то напоминаяВильгельма Телля на фоне каменного декоративного грота, заросшего плющом.
На двух белых железных стульях, повернувшись друг к другу, впочти одинаковых кепках, в позе дружелюбных спорщиков сидели звездно-белыефигуры брата и друга, а остальные десять садовых стульев были заняты живымипосетителями парка в разных местах центральной его аллеи.
Вдалеке парк соприкасался с чьими-то недоступными простымсмертным владениями, скрытыми за колючими изгородями, решетками и зарослямидикого винограда, шиповника, терний, тех самых терний, чьи острые чугунно-синиешипы впивались в восковое чело человекобога, оставляя на нем ягоды крови.
Там, на отшибе, отрешенный от всех, как некогда на плотинепеределкинского пруда, ждал свою последнюю любовь постаревший мулат,по-прежнему похожий издали на стручок черного перца, но чем ближе мы к немуподходили, тем он все более и более светлел, прояснялся, пока не сталоочевидно, что он сделан из самого лучшего галактического вещества, подневесомой тяжестью которого прогнулась почва.
Парк оказался наполненным творениями сумасшедшего ваятеля.
Мы ходили по аллеям, узнавая друзей, пока наконец неостановились возле фигуры, которую я узнал еще издали.
Перед нами сиял неземной белизной мальчик-переросток, худой,глазастый, длинноволосый, с маленьким револьвером в безнадежно повисшей руке.
…«Без шапки и шубы. Обмотки и френч. То сложит руки, будтомолится. То машет, будто на митинге речь… Мальчик шел, в закат глаза уставя.Был закат непревзойденно желт. Даже снег желтел к Тверской заставе. Ничего невидя, мальчик шел. Шел, вдруг встал. В шелк рук сталь… Стал ветер Петровскомупарку звонить:
– Прощайте… Кончаю… Прошу не винить… До чего ж на меняпохож!…»
Да, это он: Командор в юности. И так – навсегда:мальчик-самоубийца. До чего ж на него похож.
А вокруг горел жгучий полдень вечной памяти и вечной славы.
Внезапно остановившийся взрыв.
В его неподвижном горении, сиянии, в ярких прозрачныхкрасках повсюду вокруг нас белели изваяния, сделанные все из того женеиссякаемого космического вещества белее белого, тяжелее тяжелого, невесомейневесомого.
Неземное на земном.
Мы уже шли к выходу, когда в заресничной стране парка Монсоувидели фигуру щелкунчика.
Он стоял в вызывающей позе городского сумасшедшего, в тулупезолотом и в валенках сухих, несмотря на то, что все вокруг обливалось воздушнымстеклом пасхального полудня.
Он был без шапки.
Его маленькая верблюжья головка была высокомерно вскинута,глаза под выпуклыми веками полузажмурены в сладкой муке рождающегося на бритыхгубах слова-психеи.
Может быть, таким образом рождались стихи:
«…Есть иволги в лесах и гласных долгота в тонических стихахединственная мера, но только раз в году бывает разлита такая длительность, какв метрике Гомера. Как бы цезурою зияет летний день… Уже с утра покой и трудныедлинноты, волы на пастбищах и золотая лень из тростника извлечь богатство целойноты»…
Он боялся извлечь из своего тростника богатство целой ноты.Он часто ограничивался обертоном слова-психеи, неполным его звучанием,неясностью созревавшей мысли.
Однако именно эта незрелость покоряла, заставляладодумывать, догадываться…
«…Россия. Лета. Лорелея»…
Что это такое? Догадайтесь сами!