Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Стоящая теория! — одобрил с дивана отец.
— Да? — возмутилась мать. — А если твоя работа — казнь, если ты палач и если ты очень хорошо делаешь свое дело, а? — и смотрит на нас — то на одного, то на другого, бледная, гневная. Какой-то действует в ней подводный вулкан: волны на поверхности ходуном, а ветра-то нет...
— Ничего себе, аналогии! — обиделся отец.
— Впрочем, — пытаюсь я защитить его еще одним способом, — и корт, и памятник, и больница — вещи одинаково второстепенные. Академик Амосов считает, если медицину устранить вообще, то статистика здоровья ухудшится только в первое время, а потом вернется на прежний уровень. То есть статистически медицина бесполезна. Где-то, в Албании кажется, отменили здравоохранение вообще, все деньги пустили на физкультуру, люди теперь сами занимаются своим здоровьем. И ничего, за два года все хроники поумирали, и жизнь снова наладилась.
— Вот видишь, — простирает отец с дивана в сторону матери рассудительную руку.
— Отлично, отменим медицину, и если ваш ребенок умрет по врожденной слабости, утешайтесь статистикой, — продолжало в ней кипеть зелье отвращения ко всему, что исходит от отца: ступни ли в носках или идеология.
Раздается телефонный звонок. Она бросается в коридор к аппарату и прикрывает за собой дверь.
— Почему бы и не научиться, в конце концов, относиться к себе статистически? — заявляю я мудро.
Отец прислушивается к тому, что происходит у телефона.
«Нет-нет... — слышится. — «Ну, мы это обсудим...», «Нет-нет».
Совершенно ясно, что дело касается только ее. Но он по-идиотски спрашивает, когда она возвращается:
— Не по мою душу?
А она на ходу стирает обеими ладонями со щек алые пятна румянца... Она только помотала головой: нет, — слова не произнесла: боится, что голос ее выдаст так же, как пятна румянца.
Отец облегченно вздохнул и довольно погладил грудь: не по его душу. Он что, не понимает? — никакого ведь облегчения его душе не предвидится оттого, что звонят не ему, а ей?..
— Платонов писал, — продолжаю я мысль про статистическое отношение к жизни (тороплюсь: оттесняю в прошлое эпизод с телефоном), — что в каждом человеке есть обольщение собственной жизнью.
— Что значит обольщение? — спрашивает отец.
— Обольщение, что он что-то значит. А ведь он ничего не значит в такой мясорубке, как государство.
— Ну-ну, полегче! — осадил отец и даже привстал в сидячее положение. — Смотря какое государство!
— Да брось ты! Хоть какое! — хмыкнул я как можно небрежнее: устраиваю идейное землетрясение, чтоб засыпало обломками следы телефонного звонка. — Догосударственный человек жил общиной, он обеспечивал свою выживаемость силами общины и, конечно, не был защищен от внешних набегов и от гибели. Государство обеспечило ему внешнюю безопасность, но в уплату за нее забрало всю жизнь и свободу человека с потрохами. И государство может употребить человека в любых своих целях или вообще растереть его, как плевок, и вот ведь: все это давно очевидно, а человек продолжает обольщаться, что он — есть.
— Кто звонил? — спросил отец у матери. Дошло.
Она отмахнулась — «да так...» — и быстренько подключилась к разговору:
— Ты сказал, обольщение собственной жизнью?.. Это у детей. «Эй, народ, чего вы меня давите, я же ребенок, меня нельзя давить!» — в троллейбусе. — И засмеялась, и я тоже подсмеялся ей, хотя чего тут смешного!
— Так кто звонил-то?
Человеку дается чутье: он чует свой ущерб безошибочно. СВОЙ ущерб. Никакой арбитр не углядит со стороны никакого урона, а потерпевший ощущает его с точностью до бог знает какого знака. Да ты что, скажет ему арбитр, твоя жена ни в чем не провинилась...
— Это с работы, ты ее не знаешь! — морщится досадливо и неубедительно (не убежденно: пушок рыльца препятствует нужному выражению лица).
...твоя жена не провинилась, она вела себя в рамках правил. И только двое знают, сколько отнято сегодня у мужа в потемках души его жены. Сколько отнято энергии сердца, принадлежавшей раньше ему, и передано кому-то чужому... Муж знает это с негодованием, которое ему нечем обосновать, жена знает это с обрывающимся в страхе сердцем, но, если захочет, отопрется: она фактически неуличима.
И бедное это чутье, данное человеку от рождения, постепенно заклевывается, как худая курица на птичьем дворе. «Да брось ты, ну что за чушь!» — и ему же стыдно за свои подозрения. И чутье подавляется, и человек, окончательно отступившись от своего наития, живет дальше незрячий, без слуха, согласившийся на обман декораций, как театральный зритель. И удивляется чутью своей собаки...
И ведь я знаю кое-что и про отца, но у матери — совсем другое: у нее серьезно. У нее опасно... А у отца — так, почти на механическом уровне. У отца в кабинете есть такой телефон — прямой, мимо секретарши, только для «своих». И так случилось, что я оставался у него один, и этот телефон зазвонил, а у меня голос стал с некоторых пор походить на отцовский, и на мое «алло» мне в ухо сдобным таким, сочащимся, парфюмерным голосом: «Князь Гвидон?» — я опять: «Алло! — думаю, ошибка. А она: «Здравствуй, князь ты мой прекрасный!» И я мгновенно понял, почему Гвидон: «И к исходу сентября мне роди богатыря», а у отца как раз тридцатого сентября день рождения, и что и говорить, богатырь. Я — сухо: «Он вышел», она: «Ах, извините!» — и трубку со страху бросила.
И еще один звонок был, мужской. На мое похожее «алло» с ходу к делу: «Слушай, однокомнатную квартиру я нашел, надо только слесаря, там не в порядке сантехника, ну и ремонт, то-сё, не беспокойся, это я возьму на себя, один ключ мне, один тебе!» — Я даже не успел вклиниться, пришлось все это занятное сообщение выслушать до конца. По рангу им, что ли, положено: каждому начальнику по такой ухоженной бабенке и по тайному убежищу для игр в князя Гвидона.
С наслаждением я выдержал паузу и мстительно отвечаю: «Он вышел». Отец, наверное, предпочитает думать, что я не понял.
Но у отца действительно все