Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отец очень хорошо запомнил этот миг. Надолго запомнил. И впереди него — ни одной спины для психологической убедительности, первый бежит... А командир полка только-только повышение получил. Если б открылось — лишние звезды полетели бы с него. А пацана того, у движка — под трибунал. И вот, замполит час сидел с отцом беседовал, чтобы он забыл этот случай. И героизм свой чтоб забыл наглухо. Система такова: если кого-то награждают, значит, с кого-то обязательно головы летят. А посему — забудь. Что ж.
Кто-то на месте отца возненавидел бы весь тот порядок и людей, его предержащих. Но отец был парень крепкий, оптимизма не терял. Готов был понять и замполита, и ту аспирантку, и того пузана — понять и «войти в положение». Пусть за его счет. Его много, берите, хватит надолго. Запас прочности большой. Все это — и многое-многое другое — не ввело его в клинч противодействия.
Иногда отец гордо называет это уральским характером: дескать, в наших местах соединяются степи и горы, мы — точка их смыкания, и в наших характерах — соединение степной широты, вольнолюбия с кряжистой прочностью горского жителя. Азия и Европа. Он любит мне внушать что-нибудь такое величественное, воспитывающее во мне святыню патриотизма. А мать этот отцовский уральский характер зовет просто толстокожестью: без малейшего ущерба для здоровья переваривать всю действительность, как она есть.
Порядок вещей он принимал как единственно возможный. Себя к нему применял, а не его менял по себе. Не роптал. Не бунтовал. Не разъедал сердце едкой щелочью социальной ненависти.
Вступил в комсомол и вскоре стал комсоргом части.
И вот с этого момента и ощутил. Толстой своею кожей он очень скоро ощутил теплый, укутывающий, спасительный покров, который ты получаешь от близости к сильным и от власти, пусть хоть самой крохотной.
Юность болезненна. Натыкаясь то и дело на острия порядка вещей, на его бессмысленные зазубрины и неровности, ходишь, весь израненный в клочья, пока не научишься обходить острые углы и пока не одолеешь свой здравый смысл, приучив его к тому, что бессмысленное — глубоко нормально. Пока не перестанешь бунтовать. Пока не сопьешься. Или пока не попадешь в спасительное нутро этой колючей и зубчатой системы: внутри-то не так колко.
Отец не созрел, не успел дозреть до юношеского бунта, как уж порядок вещей прибрал его в любимчики, опутал согревающей этой увивкой, и отец мигом простил ему все обиды. Хотя, может быть — как знать? — отвергай его жизнь чуть дольше (еще один пузан, которому свой покой куда дороже судьбы отдельного абитуриента; еще одна аспирантка, которая подстелет тебя под ноги, чтобы самой приподняться чуть выше, еще один полковой командир, оценивший звезду на своих погонах дороже доброй совести своего солдата — и всё), и он бы сказал: «Знаете что, вы сами по себе, а я сам по себе, и я вам больше не помогаю рыть ваш блиндаж, а окапываюсь в свой окопчик и начинаю из него огрызаться, заняв круговую оборону против всех, всех, всех!»
Но они повернулись к нему лицом раньше, чем это успело произойти. Дали саперную лопатку, пообещали местечко в своем блиндаже, помогай рыть. И оказались не НАД ним, а РЯДОМ. Теперь многие уже и ПОД ним. Отец любит повторять изречение: «Я презираю иерархию, но мне удобнее презирать ее сверху».
Итак, в начале жизни — такая схема: там — «они», а ты — здесь, среди «мы». «Они» — меньшинство. И вот кто-то из «они» поворачивается, манит пальчиком, выделив тебя из всей гущи «мы»: поди-ка сюда. И ты отделяешься, подходишь, и теперь «они» — это твое новое «мы», а прежнее «мы» — теперь многочисленное чуждое «они». Ты перешел из одного лагеря в другой. Граница как государственная, с полосой отчуждения: незаметно по пахоте не прокрадешься. Среди теперешнего «мы» множество подразделений и дроблений, но каждый безошибочно ощущает, поместила его жизнь среди большинства или среди меньшинства, в котором даже на самой низенькой ступеньке ты — избранный, отделенный от толпы и приобщенный к другой касте. Очутившись на этой ступеньке, ты уже не вопишь, негодуя, «они там!», ты замолк, заткнулся куском. Перешагнувший эту границу уже не выманится назад. Эта теплая невесомая пуховая укутка, увивальник прирастает к твоей шкуре. К тебе приезжает теперь по вызову другой врач из другой поликлиники, с другим отношением к больным. Ты можешь теперь позвонить в любое место по любой надобности и, назвавшись, спокойно излагать свою просьбу — тебя, незнакомого, выслушают со вниманием и готовностью пойти навстречу. Тебя принимают за человека. За отдельного человека, а не за песчинку из докучной массы, которой только НАДО что-нибудь вечно и от которой ничего, ну ничего не надо вам, кроме абстрактного совокупного общественного продукта, который она создает где-то там на рабочем месте...
За человека принят также и я, СЫН, и она — ЖЕНА.
И потому мне негде было развить мускулатуру стремления вверх, которая так напряжена у Феликса. Я хил — потому что я уже там, куда он только стремится.
Кто ж из попавших сюда уйдет добровольно? Рассказывал, правда, мой дед Михаил про одного римского цезаря: он был настолько лишен честолюбия, что оставил правление, отправился в деревню и занимался там земледелием, а когда его спросили, не жалеет ли он о своем поступке, он ответил: «Посмотрите, какую капусту