Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мало того, юнкерская школа довела до совершенства умение поэта властвовать собой при любых бурях – и тех, что бушевали в его «глубокой, как океан, груди», и тех, что волновали море житейское. Именно там, в юнкерской среде, закалилась его замечательная выдержка.
Первое испытание на выдержку Лермонтов сдал, едва переступив порог новой жизни.
4 ноября 1832 года он успешно выдержал первый и главный экзамен по математике, 14 ноября был зачислен в «Пестрый эскадрон». А менее чем через две недели произошел несчастный случай:
«После езды в манеже, будучи еще, по школьному выражению, новичком, подстрекаемый старыми юнкерами», Лермонтов, «чтоб показать свое знание в езде, силу и смелость, сел на молодую лошадь, еще не выезженную, которая начала беситься и вертеться около других лошадей, находившихся в манеже. Одна из них ударила Лермонтова в ногу и расшибла ему ее до кости. Его без чувств вынесли из манежа. Он проболел более двух месяцев…». А.Меринский, в пересказе которого приведен эпизод (касательно ушиба юнкера Лермонтова лошадью – так значилось в рапорте штаб-лекаря школы), запомнил не совсем точно. Лермонтов проболел долее. Травма была настолько серьезной, что родные начали сомневаться, позволит ли изувеченная нога продолжить военную службу.
Казалось бы, само Провидение давало Лермонтову возможность исправить ошибку и поискать более удобный, более перспективный жизненный вариант. Заручиться, например, медицинским свидетельством да и махнуть за границу! Лето провести на водах, поправляя здоровье, а осенью записаться вольнослушателем в какой-нибудь из модных германских университетов. Тем более что заграничный вариант давал возможность осуществить задушевную мечту отроческих лет: увидеть туманную Шотландию, зеленые поля и округлые холмы земли предков.
Елизавета Алексеевна Столыпина, как мы уже знаем, была отнюдь не богата, но позволить себе и внуку заграничный вояж, даже достаточно долгосрочный, с образовательной целью могла. Во всяком случае, это обошлось бы ей не дороже, чем пребывание внука в гвардии, помноженное на ее собственное столичное житье-бытье (существовать в разлуке с ненаглядным Мишелем Арсеньева не могла).
Лермонтов не воспользовался этим подарком судьбы. Не разрешил себе соблазнительной передышки. К осени 1832 года он уже совершенно твердо знал, что его место здесь, в России, и что смущавшая его «нездешность» («я здесь был рожден, но нездешний душой») должна быть разгадана и сопряжена с российскими же обстоятельствами.
В юнкерскую школу Лермонтов смог вернуться лишь к середине апреля 1833 года, за полтора месяца до экзаменов, которые сдал так же, как и вступительные, – более чем успешно, о чем, верный уже сложившейся привычке, не замедлил сообщить Москве, то есть Марии Александровне Лопухиной: «Я полагаю, что вы будете рады узнать, что я, пробыв в школе только два месяца, выдержал экзамен в первый (то есть высший, последний. – А.М.) класс и теперь один из первых…»
Несмотря на зиму, проведенную в постели, без движения и физических упражнений, с успехом выдержал Лермонтов и еще одно испытание – лагерной бивуачной жизнью. Больше того, эта неудобная, беспокойная и вообще-то нелегкая жизнь, по его собственному признанию, ему даже понравилась.
Летом 1833 года, очутившись с двумя юнкерами в одной маленькой палатке, Лермонтов впервые был поставлен перед необходимостью приспособиться к существованию в обществе, и притом в обществе с весьма своеобразными понятиями о правах и обязанностях своих членов. Вот что пишет по этому поводу уже знакомый нам Иван Анненков: «Тем или другим путем, но общество, или, иначе сказать, масса юнкеров, достигала своей цели, переламывая натуры, попорченные домашним воспитанием, что, в сущности, и не трудно было сделать, потому что одной личности нельзя же было устоять противу всех. Нужно сказать, что средства, которые употреблялись при этом, не всегда были мягки, и если весь эскадрон невзлюбит кого-нибудь, то ему было нехорошо. Особенно преследовались те юнкера, которые не присоединялись к товарищам, когда были между ними какие-нибудь соглашения… Предметом общих нападок были вообще те, которые отделялись от общества с юнкерами».
Достаточно самого беглого знакомства с юношескими произведениями Лермонтова, чтобы представить себе, как трудно было этому принципиальному индивидуалисту, потратившему столько ума и воли и в пансионе, и особенно в университете как раз на то, чтобы устоять – против всех, не слиться – со всеми, не уподобиться – массе.
Естественным было бы предположить, что Лермонтов, которого ни волей, ни характером Бог не обидел, и в юнкерской школе займет ту же позицию по отношению к обществу: противопоставит себя – всем. Этого не произошло. Его однокашники по «Пестрому эскадрону» вспоминают о нем с разной степенью приязни и понимания, но ни один не упоминает о «несходчивости» его характера. О попытках отдалиться от общества – тоже нет и речи. Наоборот! В памяти сотоварищей Лермонтов остался человеком – как все. По их утверждению, поэт был одинаково хорош со всеми.
Были ли товарищи Лермонтова столь же хороши по отношению к нему? Вряд ли. Ведь от привычки, даже страсти подтрунивать, и притом отнюдь не мягко, над всем натянутым, неестественным, фальшивым поэт, безусловно, не отказался. Задетые его остротами в долгу не оставались. Лермонтову эти словесные перестрелки нравились непритворно. Нравились ли они его партнерам?
Но это мелочь, допускаемая неписаными законами «Пестрого эскадрона». В главном же Маёшка – хором, но не сговорившись же? – утверждают бывшие гвардейские юнкера и подпрапорщики выпуска 1834 года, «между товарищами своими ничем не выделялся».
Чем же можно объяснить столь внезапную метаморфозу? Изменением стиля поведения? Почти характера? Безошибочно верной реакцией, скорректированной инстинктом самосохранения? Отчасти, видимо, и этим. В университете Лермонтов мог, ничем не рискуя, навлечь на себя неприязнь сокурсников подчеркнутым равнодушием. Ответное, мстительное невнимание вполне компенсировалось той теплотой, той сердечной заботой, в какую он окунался, едва возвращался после лекций домой, в заарбатский уют. К тому же в Москве у него был свой дружеский круг, куда, кстати, входил и Николай Поливанов, чей карандаш сохранил нам и облик Лермонтова в юнкерские годы, и облик их общего быта, и, конечно же, милый Алексис, старший брат Варвары Лопухиной. В юнкерской школе подобный эксперимент становился рискованным. И удобнее, и проще стать таким, как все. Вернее, заставить себя казаться таким, как все. Но для этого надо было, во-первых, как можно глубже спрятать себя настоящего. Во-вторых, половчее подогнать к нестандартной своей внешности, а также сущности и стиль, и повадки типичного лейб-гусара – остроумного, бесшабашного, пьющего, но не пьянеющего, свято чтущего все обычаи своего полка, вплоть до самых дурацких.
В мемуарах Н.Бурнашева сохранилось несколько эпизодов из гусарской (уже после выпуска) жизни Лермонтова, записанных со слов Николая Юрьева:
«Раз как-то Лермонтов зажился на службе дольше обыкновенного… Наконец решено его было оттуда притащить в Петербург… В одно прекрасное февральское утро честной Масленицы я по желанию бабушки распорядился, чтоб была готова извозчичья молодецкая тройка… В Царском мы застали у “Майошки” пир горой и, разумеется, всеми были приняты с распростертыми объятиями, и нас принудили… принять участие в балтазаровой пирушке, кончившейся непременною жженкой, причем обнаженные гусарские сабли играли не последнюю роль, служа… вместо подставок для сахарных голов, облитых ромом и пылавших великолепным синим огнем, поэтически освещавшим столовую, из которой эффекта ради были вынесены все свечи и карсели… Булгашка сыпал французскими стишонками собственной фабрикации… а “Майошка” изводил карандаши, которые я ему починивал, и соорудил в стихах застольную песню в самом что ни есть скарроновском роде, и потом эту песню мы пели громчайшим хором… Словом, шла “гусарщина” на славу. Однако нельзя же было не ехать в Петербург и непременно с Мишей Лермонтовым, что было условием бабушки… К нашему каравану присоединилось еще несколько гусар, и мы собрались, решив взять с собою на дорогу корзину с пол-окороком, четвертью телятины, десятком жареных рябчиков и с добрым запасом различных ликеров, ратафий, бальзамов и дюжиною шампанской искрометной влаги… Перед выездом заявлено было “Майошкой” предложение дать на заставе оригинальную записку о проезжающих… в которой каждый из нас должен был носить какую-нибудь вымышленную фамилию, в которой слова “дурак”, “болван”, “скот” и пр. играли бы главную роль… Булгаков это понял сразу и объявил за себя, что он marquis de Gloupignon (маркиз Глупиньон)».