Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Меня вместе с некоторыми другими считали настроенной против французов: я стала такою. Я не выносила больше своих соотечественников. Когда я ужинала в ресторане с Ланзманном или Сартром, мы прятались в уголке, но даже и тогда до нас доносился шум голосов: раздавались недоброжелательные замечания в адрес Маргарет Коссинель, Брижит Бардо, Саган, и нередко какая-то фраза вызывала у нас вдруг желание немедленно уйти. Мы практически перестали выходить. Отныне выпить у стойки чашку кофе или войти в булочную становилось испытанием. На террасах кафе посетители разворачивали газеты «Орор» или «Пари-Пресс», и я знала, что у них в головах: то же, что на бумаге; я не могла больше сидеть рядом с ними. Я всегда любила толпу, а теперь даже улицы стали мне враждебны, я ощущала себя такой же ущемленной, как в первое время немецкой оккупации.
Пожалуй, это было даже хуже, потому что я вольно или невольно оказалась сообщницей этих людей, с которыми не хотела больше соприкасаться. И этого я не могла простить им. Либо уж тогда меня с детства надо было воспитывать в духе эсэсовцев или парашютистов, вместо того чтобы наделять совестью – христианской, демократической, гуманистической, словом, совестью. Чтобы жить, мне необходимо было собственное уважение, а я видела себя глазами женщин, двадцать раз изнасилованных, мужчин с перебитыми костями, обезумевших детей: француженкой.
Мне хотелось прекратить свое соучастие в этой войне, но как? Выступать на митингах, писать статьи: говорила бы я хуже, чем Сартр, причем те же самые вещи, что он. Мне казалось смешным сопровождать его, словно тень, на молчаливой манифестации, в которой он участвовал вместе с Мориаком. Сегодня, зимой 1961 года, я не могла бы уже поступить иначе, но тогда мне все еще хотелось знать, прежде чем попытаться предпринять какие-то действия, что они не покажутся мне напрасными.
Мы очень хорошо знали Франсиса Жансона. Во время войны он перешел испанскую границу, чтобы присоединиться к бойцам Свободной Франции; его поймали и заключили в лагерь. Через несколько месяцев он был отпущен, но заключение подорвало его здоровье, и в Алжире ему пришлось согласиться на работу в какой-то конторе. Жансон завязал дружеские отношения с мусульманами. После освобождения он часто бывал в Алжире и непосредственно наблюдал за тем, что там происходило, и потому смог написать книгу «Алжир вне закона». Он работал в «Тан модерн» и в течение четырех лет был выпускающим редактором журнала. Немногие так хорошо знали мысли Сартра, как он. После Будапешта Жансон упрекал Сартра за чересчур, по его мнению, непримиримую позицию, и с тех пор отношения наши стали прохладными. От третьих лиц нам стало известно о той борьбе, которую он вел вместе с ФНО. Ни Ланзманн, ни Сартр, ни я, мы не были еще готовы последовать его примеру. В Алжире, думалось нам, иного выбора не существует: либо фашизм, либо Фронт национального освобождения. Во Франции – дело другое. Мы считали, что левым силам не следует учить алжирцев, и газета «Эль-Муджахид» правильно сделала, поставив их на место. Но мы полагали, что еще можно легальными средствами способствовать их независимости. Зная Жансона, мы не сомневались, что он не мог взять на себя такое обязательство, не обдумав все здраво, у него наверняка были веские на то причины. И все-таки я опасалась. Повстречавшись с двумя людьми, работавшими вместе с ним, я была шокирована их легкомыслием и болтливостью и спрашивала себя, а не стала ли подпольная деятельность способом избавиться от комплексов. Не было ли у тех, кто выбрал ее, стремления отгородиться от французского сообщества, вызванного какой-то обидой или скрытым недовольством? От смущающего вопроса, который ставило передо мной их решение, я защищалась с помощью ненавистного мне трюка – психологизма, не задаваясь вопросом, а не продиктовано ли мое недоверие субъективными мотивами. Я не понимала, что, помогая ФНО, Жансон не отрекался от своей принадлежности Франции. Даже если бы я правильнее могла оценить его поступок, то несомненным оставалось одно: принимая в этом участие, человек в глазах всей страны переходил в лагерь предательства, и что-то – робость, пережитки – удерживало меня пока от возможности такого выбора.
* * *
Закончив эссе о Китае, я в октябре 1956 года принялась за рассказ о своем детстве.
Мои «Воспоминания» отнимали у меня меньше времени, и я больше читала. Друзья дали мне книги, в которых американцы анализировали свое общество и приходили к одинаковым выводам. Они описывали, в его причинах и следствиях, тот конформизм, который так разочаровал меня в 1947 году а теперь возрос еще больше. По существу Америка стала обществом потребления, перейдя от пуританской внутренней обусловленности к внешней, что заставляет каждого брать за правило не свое собственное суждение, а поведение другого. В этих книгах говорилось, какие удручающие изменения претерпели из-за этого мораль, воспитание, стиль жизни, наука, чувства. Страна, некогда столь склонная к индивидуализму да и теперь еще с презрением именующая китайцев «народом муравьев», превратилась в народ баранов. Высмеивая и у себя и у других любую оригинальность, отказываясь от критики, измеряя достоинство успехом, она не открывала иного пути для свободы, кроме анархического бунта: этим объясняется испорченность молодежи, ее обращение к наркотикам, ее нелепое буйство. Разумеется, в Америке оставались люди, которые полагались на собственный взгляд на вещи, об этом как раз свидетельствовали эти самые книги, да и другие тоже, а также некоторые фильмы. Отдельные литературные журналы, кое-какие политические газеты, чуть ли не подпольные, осмеливались идти наперекор общественному мнению. Но большинство газет левого направления исчезло. Что касается антикоммунистического фанатизма американцев, то он стал еще более яростным. Чистки, процессы, пристрастное следствие – отвергались самые принципы демократии. У Олгрена отобрали паспорт за то, что он состоял в Комитете в защиту супругов Розенберг. А в зарубежных странах Америка в противовес народным требованиям поддерживала с помощью долларов людей, продавшихся ей, но, в силу личных интересов, очень плохо обслуживающих ее. Если и поднимались голоса, осуждающе такую политику, то их душили, и я не слышала ни одного.
Что же сталось с писателями, которых я любила, из тех, кто был еще жив? И что я думала о них сегодня? Перечитывая их заново и обсуждая с Ланзманном, я пересмотрела многие из своих суждений. Прежние романы Райта, Стейнбека, Дос Пассоса, Фолкнера сохраняли для меня достоинства, правда неодинаковые, которые я за ними признавала. Но политически мы разошлись с Райтом, откровенным антикоммунистом, казалось даже, что он утратил интерес к литературе. Стейнбек погряз в патриотизме и глупости;
талант Дос Пассоса иссяк после того, как он взял за основу западные ценности: вместо кишащих людьми глубин мира, стараясь за жестами и фразами скрыть его разложение, он описывал теперь лишь застывшую видимость. В 1956 году в одном из интервью Фолкнер сказал, что надо предоставить жителям южных штатов по собственному усмотрению решить проблему негров; он заявлял о своей солидарности с белыми, даже если придется выйти на улицы и стрелять в черных. Что касается Хемингуэя, то я по-прежнему восхищалась некоторыми из его новелл. Но, перечитав «Прощай, оружие!», «И восходит солнце», я испытала разочарование. Он способствовал большому прогрессу романной техники, но когда к новизне привыкаешь, становятся очевидны приемы и стереотипы. А главное, я обнаружила у него жизненную позицию, не вызывавшую у меня ни малейшей симпатии. Его индивидуализм предполагал потворство капиталистической несправедливости; это был индивидуализм достаточно богатого дилетанта, способного оплачивать дорогостоящие охотничьи и рыболовные экспедиции и практикующего по отношению к проводникам, слугам, местным жителям простодушный патернализм. Впрочем, сообщничество, то и дело предлагаемое нам Хемингуэем в его повествованиях, предполагает, что мы, как и он, сознаем себя арийцами, самцами, наделенными состоянием и свободным временем, подвергающими свое тело лишь испытаниям сексом и смертью. То есть сеньор обращается к сеньорам. Добродушие стиля может ввести в заблуждение, но не случайно правые пели ему дифирамбы: он изображал и прославлял мир привилегированных.