Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Молодых я знала мало. Мне очень хвалили «Над пропастью во ржи» Сэлинджера. В основном я увидела там обещания, а поэзия, к несчастью, ускользала от меня; чтобы оценить ее, я недостаточно хорошо знала язык, а переводам не доверяла. Словом, в литературе, как и во всем прочем, в Америке ничто, кроме ее прошлого, меня больше не прельщало. По отношению к Америке я испытывала ту же досаду, что вызывала у меня Франция. Я хранила пылкие воспоминания о ее пейзажах, ее городах, ее пространствах, ее толпах и запахах; мне нравился ее язык, торопливый, непринужденный, насыщенный, способный быстро схватить самую суть жизни. Я с любовью думала о своих американских друзьях, мне нравились их сердечность, их искренний смех, их жесткий юмор. Но я знала, что если мне доведется вернуться в Нью-Йорк или в Чикаго, то воздух, которым я буду там дышать, так же как воздух Парижа, будет отравлен.
Лучшим временем этого года были две недели, проведенные в Давосе с Ланзманном: я снова радовалась солнцу и снегу, испытывая облегчение от того, что не слышу больше французской речи. В начале лета я опять с радостью покидала эту страну, где правительство социалистов отменяло празднование 14 июля. Больше месяца я провела в Риме с Сартром. Наши друзья-коммунисты держались на определенном расстоянии, мы мало кого видели, но мне нравилось в отеле, расположенном возле площади Испании, и хорошо там работалось.
Две-три недели мне захотелось подышать менее городским воздухом, чем в Риме. Сартр предложил поехать на Капри. Римские газеты писали, что в Неаполе свирепствует грипп, пришедший из Азии; но Капри – не Неаполь, эпидемия наверняка уйдет на север, и мы все-таки поехали. На Капри из неаполитанских газет мы узнали, что азиатский грипп свирепствует в Риме. Каждый город без особых оснований преувеличивал зло, обрушившееся на другой.
Мы поселились не в самом приятном отеле в центре города, но зато туда был закрыт доступ машинам, нас окружали безлюдье и тишина.
По утрам мы пили кофе, а по вечерам, после ужина, садились на террасе кафе, еще не заполненной или уже свободной от наплыва посетителей. После полуночи редкие прохожие задерживались у подножия расположенной на расстоянии величественной лестницы, похожей на театральную декорацию. Парами или группами люди поднимались и спускались по ней, останавливаясь наверху или садясь на какую-нибудь ступеньку, либо исчезали в тени, сгущавшейся на заднем плане: казалось, они разыгрывают таинственную и прекрасную комедию; их жесты, поведение, краски их одежды, в которых мы обнаруживали тот же розовый цвет, что на полотнах Тинторетто, были продиктованы необходимостью и словно в озарении воскрешали давно утраченную иллюзию: наша жизнь обладает полнотой и строгостью историй, о которых рассказывают. Сартр говорил мне о своей книге. Работал он не торопясь, обдумывая каждую фразу, некоторые из них я с наслаждением повторяла в бархатном молчании ночи. Тем летом на Капри камни были прекрасны, словно статуи, а слова иногда сверкали.Моя сестра уже уехала из Милана, и мы провели там всего один день. К нам присоединился Ланзманн. Через перевал Танд мы добрались до Ниццы, откуда поехали ночевать в Экс. По дороге звездной ночью мы заметили в небе медный отблеск метеора: спутник! На следующий день газеты подтвердили его появление в здешних краях именно в тот час. Мы с добрым чувством думали о своем маленьком мимолетном попутчике и по-новому смотрели на старую луну, куда человек ступит, возможно, еще при нашей жизни. Против всякого ожидания первый спутник был запущен Советским Союзом: это преисполнило нас радости. Противники социализма доказывали его несостоятельность промышленным и техническим отставанием России: какое опровержение! Америка заговорила о «научном Пёрл-Харборе». Это достижение давало русским военное превосходство, с которым мы себя поздравляли: если страна, меньше всех заинтересованная в войне, имеет наибольшие шансы ее выиграть, то мир тем самым обеспечен. Наши надежды на мирное сосуществование еще больше усилились, когда в апреле Москва прекратила ядерные испытания.
* * *
Французские левые силы с трудом приходили в себя после событий в Будапеште. Веркор, ревностный друг партии, объяснил в довольно странной маленькой книжке «Почему я ухожу», что ему надоело играть роль почетного гостя и потому он покидает сцену. Еще более серьезной, чем эти разногласия интеллектуалов, была политическая пассивность пролетариата. В октябре после удачной забастовки газовщиков и электриков были объявлены и другие. В Сен-Назере они вспыхнули с такой силой, что один рабочий был убит, а журналист Гатти ранен. Прекратили работу рабочие «Рено», а также преподаватели, чиновники. Но сам факт, что все эти события происходили в самый разгар правительственного кризиса, указывал на то, что они аполитичны. Ни партии, ни профсоюзы не связывали их с борьбой против Алжирской войны.
Десятого декабря начался процесс над Бен Саддаком. Несколько месяцев назад на выходе со стадиона «Коломб» он убил Али Шекала, бывшего вице-президента алжирской ассамблеи и самого известного из мусульманских коллаборационистов. Его защитник Пьер Стибб в качестве свидетелей защиты вызвал в суд интеллектуалов левых взглядов и в их числе Сартра. Когда мы пришли на заседание, Сартр был взволнован. На конференциях, на митингах слова не имеют такого веса, а в этот день человек рисковал своей головой. Если он спасет ее, то через несколько лет по амнистии снова станет свободным человеком: вопрос жизни и смерти стоял гораздо острее, чем на обычных процессах. Отсюда и тревога свидетелей, каждый имел основания предполагать, что его показания могут окончательно повлиять на решение присяжных.
Сартра вместе с другими поместили отдельно. А я сидела среди многочисленной публики, рядом с молодыми адвокатами. Мадам Али Шекал в траурных накидках представляла гражданский иск. Я смотрела на молодого человека с открытым лицом, находившегося на месте для подсудимого: он совершил поступок, аналогичный тем, какие во времена Сопротивления называли героическими, а между тем французы хотят заставить его заплатить за это, возможно, ценой жизни.
Товарищи Саддока говорили о его человеческих качествах, о его трудолюбии и верности друзьям; старые родители плакали. Затем преподаватели, писатели, священник, генерал, журналисты объясняли поступок Саддока положением его алжирских братьев, описав это положение. «Ну вот, – недовольным тоном сказали сидевшие рядом со мной два молодых адвоката, – суд хотят устроить над нами, объясняя, будто все, что происходит в Алжире, мы получаем по заслугам!» Обвинение вызвало Сустелля. Ни на кого не глядя, он торопливо произнес хвалебную речь в адрес покойного. Затем, поддерживаемая родителями, вышла девушка на протезах: она получила увечье в результате взрыва в «Казино де ла Корниш» [48] . Пронзительным, прерывающимся голосом она стала кричать: «Довольно ужасов! Вы не знаете, что нам приходится переживать! Довольно крови! Довольно! Хватит!» Вызванное ею смущение обратилось скорее против обвинения, которое устроило эту мелодраматическую сцену против Саддока. Совсем седой, тщедушный, с трудом державшийся на ногах, старый Эмиль Кан потребовал от имени Лиги прав человека, председателем которой он являлся, признать для Саддока значительные смягчающие обстоятельства. Какой-то пастор зачитал письмо своего сына, призванного на Алжирскую войну. Мальчик рассказывал, как ему довелось видеть территориальное соединение – то есть «черноногих», – которое пытало старого араба; чтобы вырвать у них несчастного, ему при поддержке нескольких товарищей пришлось угрожать оружием. Этот рассказ об избиениях, пытках, повешении канул в мертвую тишину; ни единого вздоха удивления или отвращения: об этом и так все знали. И снова очевидность, как ножом, полоснула меня по сердцу: все знали и плевали на это или соглашались.