Шрифт:
Интервал:
Закладка:
о котором лучше не вспоминать.
«Ведь могло же сложиться иначе, так нет, не смог остановиться. Все мало было. К большому малое прибавлял. Мол, на хрен бородавка и то прибавка. Вот и прибавили, до самой старости в дураках остался. А все дурость… Хотя, уж если по совести, фартовым тоже не всяк может стать. Да еще паханом. Рисковать собой, все перенести и стерпеть, попробуй… А к чему? Ведь жрал не больше, чем любой другой, кто не рисковал. Зато у фартовых — жизнь! Какая жизнь? Сплошная игра.
С хреновым концом. Что ж, он закономерен. Проиграны годы, целая жизнь. Как плохо, что прозревают фартовые, лишь умирая».
Видно от того, что признать это раньше — означало не жить.
Берендей вздрогнул от неожиданности: чья-то рука коснулась плеча. Оглянулся.
Харя тихо стоял рядом.
— Чего не спишь?
— Не могу, — признался Федька.
— Отчего?
— Ты в бега собрался?
— Ты съехал с катушек? — обиделся Берендей.
— А чего не ложишься?
— Горящую печку как оставлю? — а брось топить, мужики к утру позамерзают. Сам знаешь. Вот и караулю.
— Иди спать. Я посижу, — предложил Федька.
— Слаб ты еще. Окрепни. Тогда поботаем.
— Не смогу уснуть, — признался Харя.
— Да не бойся. Не чеканулся я в такую непогодь глупое затевать. Уж если по хорошей погоде не сбежал, сегодня тебе бояться нечего. Не слиняю. Иди спать.
— Я здесь с тобой посижу. У огня. Так теплее.
— Валенки надень, — потребовал Берендей и неохотно подвинулся, давая Харе место на лавке.
— Ты не думай, что я вовсе блажной. Не стану больше чифирить. Все. Завязал с этим. Иначе окочурюсь когда-нибудь. Не зря ж ты со мной мучился столько, чтоб я себя после всего загубил. И не держи обиду за прошлое, Дурак я был круглый, — каялся Федька,
— Сорвешься все равно, — не поверил Берендей.
— Увидишь. Лишь бы мне одному тут не остаться. Один я — слаб. Жить тошно. Тебе не понять. У тебя хоть кенты водились, а меня ни одна баба на болоте не окликнет. Никому не нужен я, — у Хари дрожали пальцы,
— В детстве все мечтал хоть собаку в друзьях заиметь, чтоб было с кем поговорить, чтоб хоть кто-то понимал и любил, да только и с этим не повезло. Самому жрать зачастую было нечего, не то что псину прокормить, — продолжил Харя.
— Бедолага, — выдохнул Берендей.
Он смотрел на бледного похудевшего после болезни Федьку.
«Сколько ж лет ему? Не так уж много, наверно. На шее морщин нет, мочки ушей не обвисли. Значит, и сорок не стукнуло, А за что он на строгом режиме оказался? Может, что-то крупное спер? Хотя с воровской статьей в бараке все наперечет были известны. А может, насильник? Ну нет, что это я? Будь он таким, сразу бы опетушили и ходил бы в обиженниках. Такие с буграми в очко не играют. За что, на чем он засыпался?»— пытался угадать Берендей — «Может, на работе что утворил, по службе? Нет, видно, грамотешки маловато у него, разговор корявый, деревенский. Но откуда он? Вот ведь смех, сколько уж бедуем бок о бок, а ничего о нем не знаю. Помри он тогда, не знал бы, как и помянуть.»
И не раздумывая долго, спросил в лоб, как выстрелил:
— Как ты в зэка загремел? За что?
— Я, едрена вошь, в тюрягу из-за родителя подзалетел. Чтоб ему век не просираться, — сплюнул Харя. И, передернув плечами, словно от озноба, придвинулся ближе к огню.
— Отца замокрил? — не поверил в услышанное Берендей.
— До того не дошло. Кулаки об него почесал. За то и влип.
— А он тебя упек?
— А вот сам посуди. Короче, случилось так, что на войну он пошел вместе со всеми деревенскими мужиками. Нас, пятерых, мать сама растила. Всю войну. Орловщина моя земелька. Она и в мирное время впроголодь крестьян держала. Весь век портки на подпоясках носили, чтоб не потерять. А в войну у нас и вовсе все перевелось. Еле дышали. Ну, а к концу войны получили весть, что отец, кормилец наш, без вести пропал на фронте. Деревенские мужики тоже не все вернулись. Иные погибли. Другие калеками пришли. Об отце никто не знал, в разных местах, видать, воевали. Ну, а матери пособие стали платить на нас, сирот, — криво усмехнулся Харя. И, помолчав, продолжил — Я в семье самый старший. Остальные четверо — Девки. Да мать. Вот и пошел я в колхоз работать, на конюшню. Бывало, чтоб хомут на коня надеть иль подпругу застегнуть, просил людей помочь, ростом я не вышел, не доставал. Ну так- то три года. Потом на трактор взяли.
— А родитель где взялся? — перебил Берендей.
— Так вот когда я дом на ноги поставил, отстроил новый, большой, корову и свиней завел, кур полон двор, двоих сестер замуж отдал, вызывают нас с матерью в сельсовет. И говорят, что к нам из-за границы гость приехал. У меня, да и у матери, языки поотнимались. Ну, маманя и говорит, что никого туда в замуж не отдавали. А нам бумажку в глаза. И… Мать чуть не умерла. После войны десять лет прошло…
Федька помешал угли в печке. Долго смотрел на красные огни. И вдруг, словно спохватившись, подкинул в топку березовых поленьев. Те задымились, схватились огнем, затрещали, запели.
— А через неделю, рано утром, это было в воскресенье, подъехала к дому легковая машина. Я на нее и внимания не обратил. Да только услышал, как мать охнула. Глянул, мужик какой-то к нам идет, чемоданами задавленный. Скинул около крыльца, за другими пошел. А мать говорит: «Отец ваш приехал. Нашлась пропажа, та что без вести. Где же он, кобель, целых десять лет по свету рыскал, душа его сучья…» Родитель, справившись с грузом, портки отряхнул и кличет: «Пашка, че, дура, глаза выкатила? Иль не видишь, живой я! Иди на руки слей». А мать с места сдвинуться не может, слезы рекой по лицу. Легко ль ей было нас в одиночку поднять? Видать, горькое и вспомнилось. А еще стыд перед людьми, что получала пособие за мужа-фронтовика, а он где-то по свету блудно шлялся. «Признала?» — спросил он мать. Та молчит. А он, лярва, даже не устыдившись, говорит ей: «Слей на руки, иль не слышишь?» А матери слушать неохота, в хату ушла. Я за сестрами смотался. Позвал, привел всех четверых, усадил рядом с матерью и спрашиваю блудягу: «Где ж бродил, прохвост, столько лет?»
— Поди, он тебе в ухо вмазал? — рассмеялся Берендей.
— Хрена с два. Я наготове был. Голову кобелюка опустил и говорит: мол, во время войны попал в окружение, потом — плен, концлагерь, откуда его немка выкупила, как работника. Он уже вовсе с голоду подыхал. А баба выходила его, поставила на ноги, он и старался. Отрабатывал. А потом и женился на ней. Когда война окончилась, решил у ней остаться, не возвращаться. Хотя и вспоминал. А писем не писал потому, чтобы не бередить. Но тоска одолела. Вот и отпросился в гости. Навестить. Чтоб не по письмам, глазами убедились, что он живой и здоровый. И порадовались тому. «Я на десяток дней», — говорил он и доставал подарки. Да только к дарам его никто не притронулся. Увидел это, переоделся в габардиновый костюм и уселся на лавке перед домом, чтоб перед людьми похвалиться одёжей иностранной. А она у него и впрямь была что надо. Я ж, Дурак, хватил стакан самогона для смелости, подошел к родителю, сорвал его с лавки и так отмудохал! За каждую слезу нашу, за ожидание и стыд. Одно не знал, что бить мне его, заграничного, нельзя было. Хоть и отец навроде, а не русский подданный. Вот и все. Его тут же обратно в Германию выдворили, чтоб людей тряпками не смущал, а меня за жопу и в каталажку, за родителя, лучше б его век не видеть, падлу.