Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они имели в виду то, что имели, – трех мишек.
Их буро-коричневые, зубастые, чуток поеденные молью чучела – двое маленьких ластятся к мамке – стояли в холле неподалеку от регистрационной панели.
И, если бросить монету в специальную щель (такая монета на Большом Муроме называлась «полдензи» или «полушка»), гулко выли и глупо сучили лапами, изображая игривость.
Гостиница была недорогой и вдобавок «детской».
Раньше здесь жили в основном школьники-экскурсанты, которых заботливые Мариванны привозили на каникулы с Земли. Чтобы, значит, посмотрели, как оно в жизни бывает. Чтобы узнали, какова она, настоящая русская экзотика.
Детские экскурсии на Большой Муром больше не летали. Не до самоваров стало Мариваннам. Да и билеты подорожали сразу в двадцать раз, ведь на линии осталась только пара муромских пассажирских звездолетов – небольших, изношенных.
Специализированная гостиница с тех пор пустовала. Тут бы кстати было написать, что хозяева «Трех медведей» терпели колоссальные убытки и в отчаянии выли на луну, но нет: гостиница принадлежала городской общине, а общине, как это часто бывает, «все равно».
Гостиница стояла пустой, когда подвернулись мы. И общинное вече Новгорода Златовратного постановило: для братских солдат и офицеров площадей не жалко.
Гостиница была детской, поэтому в каждом номере стояло по три кровати – чтобы детям было кого мазать ночью зубной пастой.
Кровати были узкими и короткими – нам, взрослым, по колено. Мы с Ходеманном и Покрасом предпочитали спать на полу, расстелив куцые полосатые матрасы.
Большой Муром казался совершенно безумным. Сарафаны и кокошники в витринах универмагов, роботы-коробейники продают орешки и сбитень, по улицам снуют машины, расписанные под хохлому… Впрочем, к безумию тоже можно привыкнуть.
Я, например, привык.
Я уже не переспрашивал, когда грудастая горничная Прасковья за глаза величала чернокожего лейтенанта Хиггинса «черным мурином».
Я послушно крестился на образа, которые имелись в каждой жилой комнате (в нашей тоже – картонные, в окладах из золоченой фольги).
Я знал, что «обаятельный» здесь означает «способный наводить порчу».
Я даже начал называть терро «деньгой», занавески на окнах – «гарденами», а перекресток – «росстанью», как это было принято здесь, среди людей, объятых по самую крышу ретроспективной эволюцией.
Поначалу я, правда, боялся, что скоро и сам надену косоворотку и начну лопотать на старорусский лад. Но потом бояться перестал. Какой смысл?
Ходеманна, судя по всему, беспокоили те же проблемы. Безумие. Пустота внутри. Неопределенность будущего.
– Шайсе, камрад Саша! Ждание есть наиболее плохой случай. От ждания делается плохо в голове. Мысли подлетают в небо. Как у нездоровых! Ненужно высоко подлетают! Прямо к Бог! Поэтому надо, как это вы, русские, говорить, – приземляться! – рассуждал Людгер.
– Куда приземляться?
– Не куда приземляться! Чем приземляться! – таинственно откликался он.
– И чем ты предлагаешь приземляться? – настороженно спрашивал я. Психов я навидался с начала года – мама не горюй!
– Чем? Пивом. Водкой. Или напитком, как в такой бутылке!
– А-а, ты хочешь сказать, что нужно заземляться? – с облегчением вздыхал я.
– Разницы нет! – бодро отвечал Людгер, прихлебывая тридцатипятиградусную брагу «Особая». – Станешь со мной заземляться, Саша? – И он подмигивал мне со своего матраса.
– Спиться можно с такими заземлениями, – бурчал в ответ я и отворачивался к стене.
С Ходеманном и Покрасом я не пил. Вот не пил из принципа! Задолбали меня все эти пораженческие разговоры. Про «серьезность положения», «дурдом этот муромский», а равно и экзистенциально-стратегические обобщения вроде «пока мы тут ваньку валяем, наши Москву небось сдают»…
И с другими обитателями «Трех медведей» я не пил тоже. Лень было в сотый раз пересказывать подробности своего героического «побега» и выслушивать в качестве алаверды высосанные из пальца подробности их лагерных подвигов.
Тем не менее по вечерам я приходил в наш номер 329 навеселе.
Дело в том, что каждое утро я отправлялся играть в шахматы с Тылтынем. За шахматами Тылтынь пил коньяк из бокала с тонкой, как у опенка, ножкой. Пить в одиночку Тылтыню не позволяла Кормчая. А отказывать адмиралу Кормчая не позволяла мне…
После визита к Тылтыню, который полюбил меня как родного сына (или, возможно, внука?), я шел на перекличку – она проводилась по армейским меркам беспрецедентно поздно, в полдень.
Потом – на обед.
Кормили, кстати, отменно: студни, щи с головизной, расстегаи и омлеты с копченой грудинкой, говядина духовая и панированное филе дикой утки, мозги жареные и даже моя любимая печень по-строгановски, не говоря уже о языках и потрошках в белом вине, о щуках в молоке, запеканках и душистых зразах, о биточках, нежных шанежках, рассыпчатых сытных кашах, тягучих киселях, компотах, квасах, морсах и икре.
После бесконечных клонских кебабов все это казалось дивным сном изголодавшегося гурмана…
А после обеда, когда «Три медведя» погружались в табакокурение и пересуды, я убегал в трактир «Царская охота».
Трактир был довольно дорогим. Ходили туда по преимуществу муромцы «с понятиями» и, кстати, с деньгами.
За соседними столиками сговаривались купцы, праздновали юбилеи работные люди и развлекали своих полюбовниц с чудными именами старые ловеласы.
В моих лейтенантских глазах у трактира «Царская охота» были два неоспоримых преимущества.
Первое: он находился на приемлемом расстоянии от «Трех медведей». Это значит, не настолько близко, чтобы кто-то из наших мог ненароком туда заскочить. И не настолько далеко, чтобы походы туда-обратно превращались в настоящее дерзновение.
Вторым же преимуществом было наличие в «Царской охоте» отдельных двухместных кабинок, отгороженных от общего зала шелковыми «гарденами» с вышитыми на них васильками.
Одну такую кабинку – естественно, крайнюю, – и облюбовал для себя лейтенант Александр Пушкин. То есть я.
Там-то, со стаканом, в котором плескался облепиховый морс пополам с водкой, настоянной на березовых почках, я и сидел, наблюдая, как улепетывают минуты и часы. Положив ноги на стол, застеленный накрахмаленной до хруста скатертью.
Я слушал «наше диско» – странный стиль, бывший на Большом Муроме в особом почете; его легче всего представить, мысленно наложив «эй, ухнем» на попсовые умцы-умцы.
Я курил. И, отодвинув указательным пальцем занавеску, вяло следил за перемещениями официантки Забавы – пышной, русоволосой, румяной, представляя себе невесть что.
А потом я оставлял Забаве щедрые чаевые и спешил к вечернему построению. За построением следовал ужин. А там уже – и на боковую…