Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Go swiftly in your chariot, my fellow
Jew,
You who are blessed with
horses;
And I will follow as best as I can
afoot,
Bringing with me perhaps a word
or two.
Speak your learned and witty
discourses
And I will utter my word or two —
Not by might, not by power
But by Your spirit, Lord.
Поезжай быстрее в своей
колеснице, собрат-еврей,
Ты, по счастью, имеющий
лошадей;
Я же пойду следом, как смогу,
пешком,
И, пожалуй, захвачу с собой
слово-другое.
Произноси свои ученые
остроумные речи,
А я пробормочу слово-другое —
Не воинством и не силою,
Но Твоим духом, Господь.
Строки эти выразительны на грани банальности. Две последних (цитата из Зах. 4: 6, эти слова произносят на Хануку, и они являются самой узнаваемой чертой популярной американской еврейской культуры) подтверждают ожидания читателя, а не перечеркивают их. Резникофф, представительный голос в дискурсе национального меньшинства, становится глашатаем культурных и национальных мифов, расплывчатых и обезличенных, никак не достойных ни Чарльза, ни Иезекииля[232].
Слуцкий, благодаря яркой индивидуальности, равнодушию к чужому мнению, а также по причине отсутствия еврейского культурного аппарата в советском контексте, смог избежать подобной опасности. Он повсеместно, а Резникофф – в лучших своих вещах являются, как это называет сам Слуцкий, «поэтами сути» [Слуцкий 1991b, 3: 192]. В сравнении с поэтами деталей, которые живут только сиюминутным, и поэтами-пророками, риторика которых есть синоним пустоты, поэты сути – те, чье слово способно выжить и закрепиться. Оценивая наследие Паунда, Перлофф настаивает: «Возможно, основной дар Паунда поэту-современнику, как мы начинаем понимать, – это возвращение в поэзию “комического, сатирического, гротескного, повествовательного”, выход за пределы отдельного лирического стихотворения… к более крупной, поместительной поэтической форме… которая вновь стала способна вбирать в себя разные уровни дискурса» [Perloff 1985: 211]. Слуцкий и – отчасти, в ряду иных, непоэтических произведений – Резникофф достигают этой многоуровневости не через создание мегатекстов, таких как, например, «Кантос» Паунда с их явственной доминирующей структурой, а в лирическом стихе. Интересно, что Перлофф, происходившая из семьи евреев – беженцев из Вены [Perloff 2004], не упоминает политические взгляды Паунда. Однако существует корреляция между его тотальной эстетикой и тоталитарной идеологией, влиянию которой он поддался. Соответственно, неясно, попадает ли Паунд, по определению Слуцкого, в число «поэтов сути». Говоря о Резникоффе, Фредман отмечает, что в его произведениях «присутствует поэтическая “чистота”, как стилистическая, так и этическая, причем оба этих измерения отражаются друг в друге» [Fredman 2001: 11–12]. Данное утверждение в равной мере подходит и к Слуцкому. Благодаря этической серьезности собственной лирики оба поэта сумели избежать ошибок своих менторов. Однако если случай Резникоффа показывает, как эстетика может оступиться при нисхождении в этику, то Слуцкий отбрасывает тень дерзкого трикстера. Оба ищут еврейской «росы», чтобы наверняка выжить:
We Jews are as the dew,
On every blade of grass.
Trodden under foot today,
And here tomorrow morning.
Мы, евреи, – роса
На каждом стебле травы.
Растоптанные сегодня,
Завтра утром мы будем здесь.
10
Слепота без прозрения: Давид Самойлов
1
Можно без преувеличения сказать, что почти все разговоры о Слуцком вращаются вокруг его участия в деле Пастернака и его дружбы и соперничества с поэтом Давидом Самойловым (1920–1990). Сценарист и режиссер А. К. Симонов, сын писателя К. М. Симонова, подтверждает, что отношения между Самойловым и Слуцким – «тема… одна из самых интересных во всей поэтической эпохе первой оттепели»[233]. В этой главе будут рассмотрены измерения данной темы, и общий замысел книги дополнится раскрытием корней и причин существующей доныне общепринятой мифологии о Слуцком. Сарнов проницательно подытоживает:
Есть имена писателей, поэтов, которые в школьное, читательское, народное, если угодно, – называйте как хотите – сознание входят парами. Стоит назвать одно такое имя, как тотчас же возникает непременная – вторая – часть пары: Пушкин – Лермонтов. Толстой – Достоевский. Маяковский – Есенин. Ахматова – Цветаева… Каждая такая сложившаяся пара вовсе не предполагает ни равновеликости образующих ее фигур, ни дружбы, ни вражды, ни вообще каких-либо личных отношений (Пушкин и Лермонтов, Толстой и Достоевский, как известно, не были даже знакомы друг с другом). Но независимо даже от того, понравилось бы это им самим или нет, стоять им теперь навеки – рядом. Вот такой же неразрывной парой навсегда останутся в сознании читателей стихов – до тех пор, пока не переведутся у нас такие читатели, – эти два имени: Слуцкий и Самойлов» [Сарнов 2000].
Утверждение Сарнова – прекрасная точка отсчета и веская причина обстоятельно пересмотреть ось Самойлов / Слуцкий.
Дополнительный материал к этой теме можно почерпнуть из статьи сына Самойлова, А. Д. Давыдова, посвященной двум поэтам. Он пишет, что у Самойлова был лучший друг, на котором сосредоточились все его сыновние чувства, от восхищения до ненависти. Именно с ним он вел наиболее страстный из всех своих диалогов, постепенно проникший в самую глубину его души [Давыдов 2006: 18]. Недостаток этой точки зрения заключается в том, что понятие диалога предполагает как минимум двух участников, собеседников, которые пытаются понять друг друга. В своих мемуарных фрагментах Слуцкий не упоминает Самойлова; если не считать нескольких эпиграфов, взятых из стихов Самойлова, мы не находим у Слуцкого заметного слоя аллюзий на его произведения. Получается, что тема «Самойлов / Слуцкий» – это не столько диалог, сколько однонаправленный вектор, прочерченный ловким творцом мифов, Давидом Самойловым. Пары, перечисленные Сарновым, не возникли из ничего; это продуманные конструкты, созданные людьми, игравшими заметную роль в формировании нарративов культуры. Некоторые более субъективны, другие – менее; некоторые развивались во времени, другие оставались замершими, неоспоримыми. У меня есть твердое убеждение, что связь Слуцкий / Самойлов надлежит анализировать именно в качестве такого вот нарратива – глубоко субъективного, эдипова, исполненного мировоззренческих расхождений: через него Самойлов переносил свою вину и «грехи» на того, кого избрал в отцы. Рассмотрение этой взаимосвязи в более широком ключе многое раскрывает в истории и динамике послевоенной советской культуры и ее отношении к еврейским дискурсам.
Как известно, Самойлов