Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А как хотелось ему услышать от Боба что-нибудь, кроме обычных призывов сидеть, сидеть и сидеть. Хотелось просто обратиться к нему за советом, как несколько раз он с ним советовался в других, житейских делах (хотя ясно было, что как раз в этом деле простого, житейского совета быть не может) – в тот незабываемый раз, например, когда ему, Виктору, вдруг предложили работу в Лондоне: с огромным окладом, в конкурирующем банке, уже прямо в брокерском офисе, где делаются настоящие деньги, сколачиваются состояния, при случае фантасмагорические, и надо было срочно, на другой день, принимать роковое решение. Тина сразу сказала: да. Да, решайся, переезжай в Лондон, я буду приезжать к тебе, может быть, и сама перееду. Конечно, она думала о Берте, о возвращении, о повторении тем своей жизни, о вечеринках в Челси и в Хэмпстеде… Темы жизни повторяются, возвращаются, да и мы по жизни ходим кругами. С почти умиленной печалью, а вместе с тем и с тревогой, и с ощущением собственного бессилия перед самовольством жизни, играющей с нами в непонятную нам игру, думала она обо всем этом, говорила Виктору: да. Вовсе не хотелось ей, чтобы он переезжал в Лондон, вообще куда бы то ни было; она из упрямства, упорства, протеста (раз вы так со мной, то вот и ладно, вот и пожалуйста…) советовала ему принять предложение, в самом деле необыкновенно заманчивое. Виктор в тот же вечер поговорил с Бобом; после дза-дзена поехал с ним в Кронберг. В электричке они молчали, вернее Боб молчал, как будто продолжая дза-дзен, и Виктор молчал, соответственно, тоже; зато дома, после быстрого, скромного, пожалуй, даже скудного ужина, когда дети были уложены, попросил Виктора все рассказать Ясуко, лучше, чем он сам, разбиравшейся в банковских делах, финансовых тонкостях; они еще долго сидели втроем на кухне под низко свисавшей с потолка круглой лампой, обсуждая все за и против. Больше всяких финансовых дел, в которые он, впрочем, тоже готов был вникнуть, интересовали Боба Викторовы внутренние, подлинные дела, душевные обстоятельства. Дза-дзен можно делать и в Лондоне, все равно он останется Викторовым учителем, а может быть, для Виктора и полезно было бы позаниматься с кем-нибудь из замечательных дзен-буддистов, живущих в Англии, которых он, Боб, всех, в общем, знает, одному, вернее одной из которых может позвонить завтра утром, хотя больше всего он желал бы, чтобы Виктор поехал, наконец, в Японию и сделал хотя бы один сессин под началом его собственного старого учителя, Китагавы-роси, что, впрочем, вполне можно осуществить и в том случае, если он переедет в Лондон, и вообще переезд, перемена мест может пойти ему на пользу, дать ему какой-то толчок, а с другой стороны, все идет хорошо, и Виктору, если он смеет судить, скорее нравится его здешняя жизнь, и во всяком случае, на месте Виктора он бы еще подумал, стоит ли подвергать опасности его, если он смеет судить, гармонические отношения с Тиной. Пускай Тина и говорит, что она тоже, может быть, переедет, но это именно может быть, то есть может быть, а может ведь и не быть, и во всяком случае, им придется на какое-то время расстаться, встречаться в выходные дни и по праздникам, да и не во всякие же выходные сможет он прилететь к ней, она к нему, так что пускай Виктор, в самом деле, подумает, стоит ли ему так рисковать. А может быть, для Тины было бы как раз счастьем переехать в Лондон… Для фотографа, он уверен, Лондон – гораздо более интересное и многообещающее место, чем провинциальный, в сущности, Франкфурт, так что (говорил Боб, смеясь сияющими глазами) судьба, возможно, вовсе не Виктору посылает этот шанс, но через Виктора посылает этот шанс Тине, и тогда уж точно ему, Виктору, следует этим шансом воспользоваться, не пропустить его. Пускай он еще раз поговорит с Тиной, попытается понять и расслышать ее подлинные мысли, настоящие чувства. Мы ведь не всегда говорим то, что думаем; не потому что скрываем свои чувства и мысли, а потому что сами не можем в них разобраться, не находим слов для них, боимся, может быть, найти для них окончательные слова… А решение Виктор принять должен сам. Виктор его и принял, в электричке, по дороге во Франкфурт (той самой, где некогда мы с ним Тину и встретили). Он по-прежнему не понимал ее истинных чувств, как и она сама их, быть может, не понимала; вспомнив свой разговор с ней, ее уверенное: да, соглашайся, впервые, внутренним зрением, увидел за этим уверенным да ее нет, ее растерянность, печаль и тревогу. Огни проплывали мимо, его лицо среди этих огней, сумасшедшие глаза, безумные небоскребы. В огни всматриваясь, он сказал себе, что никуда не поедет и с Тиной, даже ненадолго, не расстанется, и Боба не променяет ни на какую английскую дзен-буддистку. Потому что никого нет у него, кроме Тины и Боба. Есть, конечно, папа и мама где-то там, в Петербурге… Последний резерв, последняя линия обороны, вдруг понял он, всматриваясь в огни. Если какое-то великое несчастье с ним случится, то вот все-таки есть у него, где-то там, мама и папа, о которых почти никогда он не думает. Посылает им деньги – и все. А если с ними случится несчастье, то и он все бросит, поедет спасать их. А в каком-то ином, не менее важном – но каком, собственно? – смысле его семья – это Тина и Боб, вот эти два человека, самые дорогие для него на земле, без которых не хочет он жить ни в каком Лондоне, и черт с ним, с фантастическим окладом, черт с ней, с феерическою карьерой.
Их обоих, Тину и Боба, увидел он недели три или месяц спустя, очнувшись в больнице в тот ослепительно жаркий, с дрожью зноя над раскаленным асфальтом, день, когда неподалеку от Konstablerwache его, мчавшегося на своем спортивном, легком, алюминиевом велосипеде, сбил старый, рыхлый, ржавый «Мерседес», оглушавший округу и улицу восточной взвихренной музыкой. «Мерседес» поворачивал направо и по сторонам не смотрел. Удар был, по счастью, несильный; все же сколько-то метров пролетел он вместе с велосипедом; вылетел на тротуар; извернувшись, сумел избежать фонарного столба, мечтавшего раскроить ему череп; приземлился боком; откинувшись на спину, обнаружил себя в полном одиночестве, в пустыне Гоби, а то и прямо в Сахаре, под таким небом, такой синевы, густоты, глубины, каким оно только в пустыне и может быть, в Сахаре, в Гоби ли; затем заметил безумный блеск солончаков, озер, окон, склоненные лица бедуинов, другие фокусы фата-морганы; затем почувствовал боль, безмерную, как та же пустыня. Забылся он, ему казалось впоследствии, не столько от боли, сколько от обезболивающего, которое вкололи ему в неотложке; снова очнувшись, увидел заплаканную Тину, сидевшую от него справа, державшую его за руку своей плотной, теплой, детской рукою; затем увидел Боба, сидевшего слева, его, Бобовы, самые снежные, самые сияющие глаза. Он смотрел молча на них обоих; они еще не понимали, что он их видит; и ему почему-то радостно было, что они не понимают этого, что он исподтишка и втайне смотрит на них, разглядывает их лица; он не чувствовал больше боли, но чувствовал благодарность – им обоим, или, быть может, судьбе – за то, что дала ему этих двух людей, не оставила его в одиночестве и пустыне. Это было очень острое, из глубины обморока, ощущение – даже не счастья, хотя и счастья тоже, – но ощущение правильности всего происходящего с ним, вообще всего на свете, как если бы удар и обморок выбросили его из относительного аспекта вещей в абсолютный, прямо в этость и таковость, и он теперь видел так ясно, с такой благодарностью, как и с какой не видел, может быть, еще никогда, что все хорошо, все совершенно – и все сходится, все гармонирует друг с другом, как получившийся пасьянс, решенный кроссворд, что и в самом деле не надо ничего выбирать, не из чего, в сущности, выбирать, что нет никакого противоречия между миром дзена и миром его любви, что это один и тот же мир, что дзен и есть любовь и что вообще есть только любовь. Когда снова проснулся он, ни этого чувства, ни Боба уже не было рядом с ним. Была Тина и было воспоминание о чем-то очень важном, очень возвышенном, что он только что пережил. Он прижал ее руку к своему лицу и заплакал; на мягкой ее ладони еще долго держалась слезная соль, не исчезавшая под его поцелуями.