Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я по-прежнему жил тогда в Мюнхене, но они не позвонили мне и не позвали меня с собою, и даже времени, чтобы пройтись по городу, у них не было; лишь после концерта спустились они к реке, к ее бурно шумящим, в прозрачном сумраке городской ночи, порогам, к тем каменистым отмелям, на одной из которых (о чем они, конечно, не думали и не знали) я сидел когда-то, не так уж и задолго до этого, с моим другом Павлом Двигубским, наблюдая за смешным американцем с зализанным коком, пускавшим камушки отскакивать по воде… Виктору же и вправду не составляло труда промчаться ночью четыреста километров по пустым автострадам, выжимая из Тининого бедного «Гольфа» все, на что тот был способен, и сто шестьдесят, и сто семьдесят километров в час. Было бы у него «Порше», выжал бы и все двести. «Порше» пока что не было, но перспектива «Порше» была. Да и банк мог предоставить ему машину, пусть не «Порше», если бы он захотел. Потом выяснилось, что не нужно ему никакого «Порше» и вообще ничего не нужно, но в те годы казалось – по крайней мере, Тине казалось, – что «Порше» скоро появится. Пока «Порше» не появилось, брал он, бывало, Тинин «Гольф» и выезжал на автостраду, один, в глухой час бессонной ночи, когда машин почти нет и ничто, никто не мешает автомобильным безумствам. Ему, опять-таки, самому удивительной казалась эта вдруг вспыхнувшая в нем страсть к чудовищно быстрой езде, одинокой гонке по ночным, пустым автострадам – гонке, которая требовала такой же, конечно, сосредоточенности, какой вообще все требовало от него или он требовал от себя – или даже не требовал, но какую он вносил во все, что делал, внутренне и в глубине душе, как дзен-буддисту оно и положено, продолжая сидеть, даже если сидел за рулем, до двухсот, действительно, километров в час разгоняя изумленный Тинин «Гольф», не привыкший к таким скоростям и таким приключениям. Ночь проносилась мимо него всей россыпью своих огней, падавших в пустоту. Мелькали синие, отражавшие свет фар указатели – Ашаффенбург, Вюрцбург, если мчался он по А3, или, может быть, Дармштадт, Маннгейм, Гейдельберг, если гнал на юг по А5, – в час и в два ночи автострада принадлежала ему одному, и А5, и А3, разве что безумный какой-нибудь мотоциклист, ночной брат его, летел по левой полосе с турбовинтовой, уже астрономической скоростью, сотрясая пространство, на краю гибели, в ландшафтах предсмертия. Машина слушалась его, как живое, объезженное существо; мыслей в голове было так же мало, как машин на дороге; он уехал от своих мыслей; уезжал от них все дальше и дальше; уезжал еще от чего-то; от всех своих личин, лиц и личностей… Иногда включал он (даже не включал, а, воспользуюсь советским словечком и да простит меня Аполлон, врубал) музыку, и если уж совсем скоро ехал, то не Bueno Vista, и не Сезарию Эвору, и не замечательную, очень ему полюбившуюся перуанскую певицу Сюзанну Баку (Susana Baca), а какой-нибудь Hard Rock, Punk Rock, Heavy Metal, грохотавший в машине и у него в мозгу, на всю вселенную и всю автостраду, какого-нибудь безумного, вихрястого, дрыганого Игги Попа, о котором он прежде не слыхивал, которого купил теперь несколько дисков, продолжая удивляться себе, спрашивая себя, неужели и это в нем есть, и это он сам… Это было в нем; это был, наверное, тот крутой парень (да простят меня музы…), посетитель дискотек и рок-концертов, любитель кожаных курток, тяжелых цепей и браслетов с шипами, которым он не успел побывать, которым уже поздно было теперь становиться (да он вовсе и не хотел становиться им), но который, значит, все-таки жил в нем, оживал в нем, в два часа ночи засыпать не желал; наоборот, заворачивал на заправку, по-хопперовски светившуюся неоновыми огнями, где за стойкой сидели, поодаль друг от друга, в отрешенном молчании, глядя в пенную муть своего пива, два бессонных водителя громадных грузовых фур, которым ездить по ночам запрещено, да еще какой-нибудь трагический старик с паркинсоново-подагрическими руками, коротавший, похоже, ночку на этой автостраде, этой заправке, где и он, Виктор, пива не пивший, остро и счастливо ощущая поэзию этого одиночества, этой заброшенности и этой беды, выпивал двойное эспрессо (что тоже было для него, знатока и любителя дзенских чайных утех, новым приключением, новым лихачеством…) – или просто покупал баночку противноватого, но бодрительного напитка под характерным названием Red Bull, «Красный бык», в ту пору им и открытого, и, поставив эту узкую баночку в углубление возле коробки передач, гнал все дальше и дальше, в непроглядную ночь, под взвихренный грохот, отбойную дробь ударных, стальные стоны электрогитары, по-прежнему чувствуя себя молодым, бесшабашным, сильным, очень живым.
Бывало, впрочем, что просто включал он радио; по радио, во время такой одинокой гонки, на полпути все к тому же Вюрцбургу, услышал он как-то оперную французскую арию, заставившую его сбавить скорость, уйти в правый ряд. В опере Виктор не разбирался, до сих пор, может быть, и не слышал никаких опер, разве что «Пиковую даму» да, кажется, «Хованщину», на которые бабушка водила его в детстве в Мариинский театр, которые, и та, и другая ничего, кроме ощущения давящей скуки в тогда еще детской душе его не оставили. Теперь были ощущения другие. Что-то, он сам не мог сказать себе, что же именно, тронуло и пленило его в этой, как впоследствии выяснилось, арии Вертера из оперы Массне, о существовании которого и которой он и не подозревал до сих пор, так сильно, сладко и мучительно его тронуло, что не только он был вынужден уйти в правый ряд и до каких-нибудь комических пятидесяти километров в час сбросить скорость, благо никого не было на автостраде, но даже вынужден был остановиться, в конце концов, на ближайшей парковке, потому что не видел уже дороги от внезапных, непонятно откуда – из каких до сих пор неведомых ему областей души? – нахлынувших на него слез. Pourquoi me réveiller, ô souffle du printemps?.. Он, конечно, нашел эту арию на другой день в Интернете; даже его рудиментарного французского хватило, чтобы понять слова, да к тому же и английский перевод, бегущей строкою, обнаружился в большинстве записей. Зачем ты пробуждаешь меня, о дуновение весны?.. Я чувствую твою ласку. А ведь близко, близко уж время бурь и печалей… Он прослушал эту арию в разных исполнениях раз тридцать, не в силах оторваться от этой мелодии, этих огромных, словно гипертрофированных чувств, расширявшихся и набиравших объем у него в душе, как расширялись и набирали объем голоса певцов, менее или более знаменитых, совсем знаменитых: Паваротти, Плачидо Доминго (певцов, о которых, случалось, беседовали его коллеги, с претензией на причастность к возвышенному; которые до сих пор в его жизни не значили ничего; вот, выходит, начали что-то значить…).
Мир духов рядом, дверь не на запоре. Тут же выяснилось, что как раз во Франкфурте, в Новой опере, поставили «Вертера»; сразу же и купил он астрономически дорогие билеты на чуть ли не вторую премьеру. По крайней мере, не нужно было на этот раз ехать в Мюнхен, зато нужно было примерять вечерние платья, которых Тина давно не надевала, ни одно из которых на ней не застегивалось, покупать, в конце концов, платье новое, черное не менее прежних, наряжаться и мазаться. Тина в этом черном платье с глубоким вырезом, в черных чулках и остроносых черных лакированных туфельках, с ниткой жемчуга на полной шее, показалась ему ослепительной; было счастьем появиться с ней на людях, в расфуфыренной и надушенной толпе, туалеты которой здесь как раз были уместны, в этой франкфуртской Новой опере, снаружи довольно прозаической, но внутри вполне торжественной, мимо которой он только проходил и на велосипеде проезжал до сих пор, едва ли обращая внимание на меломанов у входа, на большие афиши новых спектаклей. Они теперь часто стали там появляться; Виктор полюбил оперу, к очередному своему изумлению, открывая себя для себя же; полюбил и Бизе, и Верди; в не меньшей степени полюбил сами их выходы в оперу, ритуал оперы, не очень частый, но повторяющийся праздник (дело кончилось покупкой абонемента). Наслаждением было уже наблюдать за Тиниными приготовлениями, за тем, как она одевалась и красилась; очень осторожно, очень медленно тянуть вверх молнию ее платья. Ему казалось, все смотрят на них в фойе – на его бритую голову, его сумасшедшие, преувеличенные глаза, ее роскошные формы, сильные икры в черных чулках с искрою; и это тоже волновало, радовало его (не ее); он сам старался почаще увидеть себя с ней в парадных больших зеркалах. Они входили в зал, где гас свет, настраивался оркестр. Он чувствовал прохладный, фиолетовый запах ее духов, чувствовал ее дыхание рядом с собою, видел, как поднимается, опускается ее полуобнаженная невероятная грудь; думал о том, как все вообще странно; как странно, что вот он, выходец из простой советский семьи, мальчик из коммуналки на Лиговке, с Полюстровского проспекта, сидит во франкфуртской опере, в дорогом вечернем костюме и в часах за двадцать тысяч евро, что с ним потрясающая женщина, нарядная дама, много старше и много толще его, но ему наплевать, ему это нравится, пусть люди думают, что хотят, все равно это символ его успеха, и ему это важно, вот что самое удивительное, и, значит, есть в нем, помимо всех прочих персонажей, вопреки всему дзен-буддизму, тщеславный маленький парвеню, персонаж, которого ему никакого труда не составило бы отбросить, похерить, но которому он, с усмешкой добродушного снисхождения, позволял до поры до времени существовать, откидываться в бархатном кресле, класть свою руку на Тинину. Тина же, как мне она говорила впоследствии, всякий раз с содроганием готовилась к четырем, если, о ужас, не больше, часам скованной скуки, отсиженной попки, всякий раз думая, что только очень сильная, очень страстная любовь могла заставить ее в очередной раз прийти сюда, сидеть здесь. Если бы они все не пели… Опера, она говорила мне, всегда и с самого детства казалась ей институцией откровенно комической. Отдельные арии бывают прекрасные, кто же спорит (и ария Вертера, пленившая Виктора, ее тоже тронула, хотя бы тем, что так тронула его), но все в целом – какое-то недоразумение, так она говорила (пожимая плечами, со смехом в глазах). Выходят на сцену толстые певцы и певицы и пытаются изобразить трагическую страсть. А когда не изображают трагическую страсть, то все равно поют, и это уже совсем смешно, совсем глупо. Дайте мне стакан воды… Почему это надо петь? А главное – почему это должно быть так долго? Тина старалась не слушать, а просто наблюдала за толстыми певцами и толстыми певицами в особенности, думая о тех фотографиях более или менее обнаженных рубенсовско-кустодиевских моделей, которые делала в уже так отрадно отдалившуюся от нее эпоху Берты, эпоху ее ревности к Берте, и потом думала, что можно было бы сделать чудную серию портретов этих оперных див, в разнообразных нарядах, в неожиданных ракурсах, и через пару лет вправду сделала серию таких фотографий, и познакомилась с дивами, знаменитыми более и знаменитыми менее, и даже, кажется, с одной из них подружилась… Это было позже, пока что приходилось терпеть. Она терпела ради Виктора, понимая, что это для него важно и что это как-то (она, правда, не совсем понимала как) связано с ней самой, Тиной, с его чувствами к ней, и это приятно ей было, примиряло ее (впрочем, только отчасти) с необходимостью просиживать четыре часа в проклятом кресле, отсиживать себе попку.